Последний Иван
Шрифт:
– Ну вот, Сорокин нагнал волнения, а и ты тоже… В случае с Угловым не будет этого… ну, того, что с Красовским было. Углов – человек большой, красивый. Ему и своей славы хватает, а Сафонова он везде вспомнит и должное ему отдаст. Не верил бы я ему – не принял бы рукопись. А вообще-то у тебя сегодня плохое настроение – Сорокин на тебя хандру нагнал. Не знаешь человека, а уже судишь о нем.
Надежда подошла ко мне, обняла мою голову.
– Не сердись на меня. Но только скажи мне: ты бы принял такую «литературную» помощь?
– Я? Да ты что?
– Ну вот. И я бы
И, прежде чем выйти, добавила:
– Успокойся. Не терзай душу. Такие вот мы – верим людям.
Ушла, а я еще долго сидел и наблюдал игру ложных огней электрического камина.
Грустно и муторно было на душе. Вздыбились волны сомнений, и мне уже не работалось.
Сорокинская истеричность доставала меня и в Радонежском лесу. Он хотя и заходил ко мне теперь реже, но дела его и поступки, калеча судьбы людей, рикошетом ударялись и в мое сердце.
Как-то приехавший ко мне профессор Валерий Павлович Друзин рассказал историю Алексея Емельянова – бывшего моего однокашника по Литинституту. Незадолго до моего ухода из издательства Емельянов пришел ко мне и попросился на работу редактором.
– А что в «Сельской жизни»? – спросил я у Алексея.- Газета – орган ЦК, и ты там, кажется, не последний человек.
– Да, у меня там хорошее положение, но я литератор, и газета мне не по нутру. Хотел бы быть поближе к литературе.
Я пригласил Целищева и Сорокина,- они знали Емельянова и были ему рады. Я позвонил Прокушеву – тот не возражал, и мы предложили Емельянову оформлять документы. Но, пока он оформлял расчет, я ушел из «Современника». Когда же он вновь пришел к Сорокину, тот сказал:
– Я передумал. На работу мы вас не возьмем.
– Как? – удивился Емельянов.- Мы же договорились. Я наконец из газеты ушел, расчет оформил.
– Ничего не знаю. Нам пока редакторы не нужны.
И Емельянов ушел.
Я в тот же день приехал в Москву, позвонил Емельянову, хотел сказать ему, что пойду к Карелину и если Сорокин будет упорствовать, устроим его в другое издательство,- хотел сказать ему все это, но мне ответили: «Емельянова нет. Он умер». В другом месте сказали: «Пришел от Сорокина и в ванной повесился».
Это был удар, после которого я едва отдышался. А когда пришел в себя, позвонил Сорокину. Тот в трубку закричал:
– А-а!… Навязал мне пьяницу! Упился в стельку – вот и повесился.
Я ничего ему не сказал, положил трубку. На душе было скверно. Вечером позвонил на квартиру Прокушеву, сказал, что в смерти Алексея Емельянова виноваты мы все,- и я в том числе,- и что надо издать хорошую книгу этого писателя.
– А у него есть что издавать?
– Думаю, что есть. Он еще в Литературном институте писал хорошие рассказы.
– Ладно. Мы это сделаем,- сказал Прокушев.
Книга Емельянова была издана.
После этого случая мое отношение к Сорокину круто изменилось. Я вдруг понял, что действия и поступки его непредсказуемы, истеричность и капризы опасны. И я пожалел, что живописал его достоинства Свиридову.
Горько и обидно было сознавать, что и в пятьдесят лет способен так ошибаться в людях. Невольно подумалось, что вот жена моя и не ходила ни в каких начальниках, не руководила людьми, а порчу в человеке лучше меня видит. Случись ей быть на моем месте, не давала бы она ходу таким сомнительным молодцам, как Сорокин.
Ехал я на электричке в свой Радонежский лес, смотрел в окно и думал, думал. И не о том, как дальше плести кружево глав, картин, эпизодов в романе,-думалось о близком, волновавшем ум и сердце. Стала вдруг болеть душа о деле, попавшем в руки Сорокина, о судьбах многих и многих дорогих мне людей. Вдруг и с ними… как с Емельяновым?…
Как раз в это время заканчивал первую часть романа, хотел отдать его Сорокину. А теперь?… Да разве можно такому человеку доверить свое, рожденное в муках детище? Но куда же понести рукопись?
Издательств в Москве много, но художественную литературу печатают лишь в нескольких. И в каждом таком издательстве я знал обстановку, директора, главного редактора. Они были русскими, носили славянские фамилии, но лишь единицы казались мне надежными. У большинства из них было такое положение, как у Гребнева в «Известиях». Формально он имел большие права, но фактически его действия были блокированы массой его же подчиненных. Они решали, кого избрать в партийное бюро, а если его, Гребнева, не изберут, это означало, что партийная организация отказала ему в доверии. По формальным фарисейским законам, царившим внутри партии, такой человек лишался и должности. Вот и сидит такой начальник смирненько, тихонько, не смея выразить свою волю. В таком положении были начальники в издательствах, которые меня знали и в иных условиях могли бы поддержать.
Впрочем, был у меня один выход. Его подсказывал мне Шевцов: написать спокойный, никого не задевающий роман. Но кому нужна такая книга? Разве что для гонорара?
Но нет, пусть уж моя дорога будет трудной, тернистой, но это моя дорога, и я пойду по ней дальше.
Между тем, дела издательские продолжали меня доставать. Не успела зажить одна рана, как была нанесена другая, на этот раз особенно глубокая и болезненная: в издательстве довели до истерики и вынудили уволиться Марию Михайловну Соколову – младшую дочь Шолохова. Как раз в это время Михаил Александрович тяжело болел, и вести из столицы добавили ему горечи. Он писал в ЦК, просил помочь, но его просьбу оставили без внимания. Было ясно: травля великого русского писателя продолжается.
Звонил Марии Михайловне, успокаивал ее. Говорил со Свиридовым – он слушал и молчал. Трудное это было молчание. Министр, а не уберег! Печально это было сознавать: даже у него силенок не хватало.
Тайная темная рать – злая бесовская сила – обложила нас, обезоружила. Я настежь распахивал окна во втором этаже, в кабинете, смотрел на лес, где шестьсот лет назад на берегу крохотного озерца, превращенного затем в Монастырский пруд, разбил свой скит великий заступник России Сергий Радонежский. Смотрел и думал: «А сейчас нет у нас заступника, и когда он придет на русскую землю – никто не знает».