Последний Иван
Шрифт:
– Пойдем домой вместе. Надо все обговорить.
Вначале ехали на машине – ее вдруг стали регулярно подавать главному редактору. Ехали до метро «Профсоюзная», потом шли пешком.
Сорокин порывался что-то обсудить, обмозговать новую тактику, но выходил у него один сумбур, и он свою речь прерывал, комкал.
– О чем твои тревоги? Что случилось? – спрашивал я его.
– Нам надо дело делать, дело – понимаешь?
– Понимаю. Дело это важно, это главное в нашей жизни, но кто тебе мешает? Закрыли дело на художников – и ладно. Пусть они работают. Значит, так надо. Государство пока не может защищать себя от лихоимцев. На наших глазах
– Не знаю,- буркнул Сорокин.
Сердце мое слышало: Сорокин знал, но говорить мне не хотел. Оба мы понимали, что пути нашей жизни расходятся. Оба не хотели или не могли еще в это поверить.
Еще более тихим, упавшим голосом Сорокин продолжал:
– Готовься двухтомник издавать… Шевцова. Вагин уж портрет его рисует. На медной доске изготовят.
И вдруг – с тревогой, почти панически:
– Со мной, наверное, поведешь борьбу?
Ответил сразу, без раздумий:
– Нет, Валя, с детьми своими не воюю. Нет во мне силы такой, как у Тараса Бульбы.
Мне надо было сворачивать к дому.
– Ну, бывай.
И пошел. Руки ему не подал – впервые.
Поражение наше было сокрушительным. Мы тогда не знали, что дело имели с мафией, но не с той, о которой, конечно, догадывались, а с широко разветвленной, уходящей корнями на самый верх.
Бороться с такой системой у нас не было сил. Я понимал это как журналист, размотавший и описавший за свою жизнь много афер и преступлений. Герои моих статей и фельетонов не однажды пытались поставить меня на место – не могли, а теперь вот не только мне указали на свой шесток, но и людям повыше – Карелину, Свиридову. Ведь это не я же, а они решились на атаку – подали документы в органы надзора. Им первым щелкнули по носу, а уж потом мне. Вышло так, что я их подвел. Я и об этом теперь думал с душевной горечью.
Плачущий подполковник – фронтовой командир батальона, не знавший страха в смертельных боях, склонил голову перед Прокушевым и Вагиным, вымаливал прощение. Образ этого прирученного героя, сломленного и униженного бойца стоял перед глазами; я потерял покой, у меня вылетели из головы все мысли о книге: я даже и вспомнить не мог, на чем остановился, что уже написал и что надо было писать дальше. Поразительная, страшная пустота и прострация! Представил тысячи, миллионы творческих людей, которые, как и я, попав вот в такие обстоятельства, теряли не только способность творить, но и интерес к самой жизни. Ныне много говорят о горестном положении страны, ищут причины этого, но никто не подумает о том, что все семьдесят с лишним лет после революции мы жили в обстановке дичайшей несправедливости, физического и психологического разбоя – гнусной войны, которую развязало государство против своих граждан. Плотник, слесарь, пахарь в этой обстановке еще находят силы как-то двигать руками и ногами, но как воспламенить энергию разума? Как привести в движение весь психический строй человека и направить его на созидание?
И вновь и вновь является гениальный Пушкин, сказавший, что для творчества нужен душевный покой. Он оттого и рвался на постоянную жизнь в Михайловское, искал защиты у природы. В последнем в жизни, 1836 году, когда травля и клевета летели на него со всех сторон, он писал своему шурину: «Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела».
Я знал, как сильно ударила история со следователем по самолюбию Карелина и Свиридова,- не хотел их видеть и не звонил им. Мафия поставила на колени всех, но я не хотел сдаваться и в то же время не видел никакой возможности победить.
Трудные это были дни. Я продолжал ходить на службу, проводил совещания, подписывал бумаги, читал верстки и сигнальные экземпляры, но делал все механически. Присматривался к товарищам. Саша Целищев был удручен,- в истории с художниками потерпел поражение и его брат. Панкратов, как всегда, был ровен, спокоен; Дробышев, Горбачев, Филёв исправно трудились. Ко мне заходили реже, словно бы чего-то стеснялись. Сорокин в эти дни получил звание лауреата премии Ленинского комсомола; в издательстве «Молодая гвардия», в коридоре на видном месте, в ряду других лауреатов, поместили его большой портрет. На лацкане пиджака у него засветился маленький золотой значок.
Я поздравил Сорокина. Сказал: «Премию эту ты заслужил. Она могла прийти к тебе и раньше».
Прокушев, представляя лауреата какому-то собранию, сказал, что он верит, что Валентин Сорокин скоро будет лауреатом и других премий – самых высоких в стране. А в тесном кругу, в подпитии, не обращаясь к Сорокину, но так, чтобы он слышал, проговорил: «Квартиру за свои деньги купил! В прошлом – металлург, и поэт какой! Да у нас литераторы куда меньшего калибра министерские квартиры с зимним садом получают. За выдающихся сходят».
Валентин при этом нетерпеливо и нервно теребил свой чуб. Приятные это были речи.
Не часто, но раз-другой в месяц продолжались наши со Свиридовым поездки на природу. О художниках и о следователе не заговаривали,- он будто бы не знал эту историю, я не хотел сыпать соли на рану. Николай Васильевич, как я себе представлял, глубоко страдал от сознания, что вот он, министр, а простого дела с художниками решить не мог. По моим понятиям, каждый, кто знал эту историю и близко стоял к ней по службе, должен был чувствовать себя в какой-то степени соучастником очень большого, гнусного преступления. Тем более это относилось к людям, имевшим власть над издательствами.
В последний раз, а это было весной 1974 года, когда снега в городе уже не было, а в лесу, в низинах и распадках между деревьями, он еще лежал синеватыми ноздрястыми пластами, Свиридов, как только мы углубились в лес и принялись за разведение костра, заговорил о Сорокине:
– Что он, как ведет себя? Лауреатом стал.
Я отвечать не торопился.
– Ну, чего молчишь?
Свиридов говорил грубовато, но я знал эту его манеру и то, что за внешней суровостью он частенько пытался спрятать свою тревогу, а иногда и бессилие.
– С Прокушевым дружит.
– И что же? Может, тактику такую принял. Прокушев, он ведь всякий бывает, флюгер! – то в одну сторону шарахнется, то в другую. Может, и нужно так – в свою сторону тянуть?
– Не знаю, Николай Васильевич, в тактике такой не силен.
– А как же на войне был? Батареей командовал?
– Так там у нас все ясно было: обнаруживаем цель, видим кресты и каски – бьем по ним.
– Случалось, по своим лупили.
– У меня не случалось. На груди все время бинокль висел, я и спал с ним. Морской, мощный. Бывало, гляну – все вижу. По своим – нет, ни одного снаряда за всю войну.