Последний Иван
Шрифт:
Мы мирно беседовали, с каждым днем раскрывая друг другу души, становясь ближе духовно.
– Ну как, литератор? Не скучно у нас на газетной работе? – задавал он свой неизменный вопрос.
Ответы мои были все смелее. Однажды я рассказал Николаю Дмитриевичу о том, как перед армией работал в Сталинграде на Тракторном заводе. Было у меня три станка, и я мотался от одного к другому и думал: «Неужели всю жизнь так… бегать от станка к станку?» Николай Дмитриевич засмеялся, сказал:
– Наверное, и теперь думаешь: неужели всю жизнь так… обрабатывать статьи бесталанных, а подчас и неумных авторов?
– Признаться, являются такие мысли.
Шумилов задумался, постучал пальцами о стекло стола, проговорил:
– В «Известиях» так установилось: из штатных
– Даже если журналист талантлив?
Шумилов отечески-снисходительно, с заметной дозой иронии смотрит на меня.
– Талантливый?… Это бывает редко. Талантливые журналисты обычно в писатели выходят – Чехов, Горький, Шолохов. Я думаю, талант живописания словом еще реже встречается, чем талант певца. Это из моих наблюдений. Но, может быть, я ошибаюсь.
Мой шеф, очевидно, этой философией старался погасить во мне порывы к творчеству, к бесплодным и мучительным попыткам пробиться к читателю, громко заявить о себе. Мне нелегко было смириться с судьбой «раба-невидимки», я не хотел всю жизнь рыться, как червяк, в бумагах, выгребать мусор из чужих писаний, быть вечным парией газеты. В то же время я видел вокруг себя и над собой, на шестом этаже, где располагалось начальство, что и они, как и Розенберг, тоже парии, они тоже не печатаются. Я понимал: они-то уж вскинутся до потолка, начни я протискиваться на страницы. Они такую возведут преграду – лоб расшибешь!
Приходилось смиряться. Но… на время. Бежали дни, недели, и мысли о собственных громких статьях, фельетонах, очерках, о славе маститого журналиста вновь заползали в голову и вновь появлялись планы один другого смелее. Вот только говорить об этих планах ни с кем не хотелось, даже с Николаем Дмитриевичем. Слишком нескромными и несбыточными казались эти мои мечты.
Но однажды открылась щель, и я устремился в нее сломя голову.
В четвертом часу дня – мы только начали работу – раздалась команда: «Свистать всех наверх!» Мы собрались в кабинете Главного, в «каминном». Здесь сидел когда-то первый редактор «Известий» Н. И. Бухарин. Кабинет небольшой, мебель старинная, над камином фотографические портреты с дарственными надписями коллективу «Известий» – М. Горького, Ромена Роллана и Михаила Шолохова. За столом главного – Константин Александрович Губин, высокий, сухощавый, всегда вежливый, готовый выслушать сотрудника и дать обстоятельный ответ на все вопросы. Его подводит голос: высокий, почти женский. Он только что приехал с совещания,- с самого верха,- говорит быстро, сбивчиво:
– К нам просьба… от самого Никиты Сергеевича: дать очерк о металлурге, сварившем нос атомному ледоколу «Ленин».
– Как нос? – спрашивают из рядов.
– Ну, планку, ту часть… которой режут льды. Нос ледокола. Он из особой стали совершенно невероятной прочности.
Губин обращает взгляд к Розенбергу, и все к нему поворачиваются. Он знает, он по части металла все знает, и Семен Борисович уж готов разъяснить, но Губин поднимает руку:
– Очерк большой – на подвал, и сделать его надо за четыре часа – чтоб в номер.
– Четыре часа! – визгливо выкрикивает Шагинян.- И еще куда-то ехать!
Она вскидывает руками, точно хочет вылететь из кабинета,- полная, низенькая, с прямыми торчащими во все стороны седыми волосами, чем-то напоминающая взъерошенную сову. В правом ухе слуховой аппарат с белым шнуром. Все к ней поворачиваются и тоже пожимают плечами: как же так, очерк за четыре часа?!… И надо еще куда-то ехать, кого-то искать!
– Вы бы ему сказали…- подает голос важно восседающий в кресле у камина Евгений Кригер – журналистский волк с мировым именем.
– Кому сказать? Никите Сергеевичу? Нужен очерк, а мы теряем время. Металлург – тут, недалеко, к нему сорок минут езды.
Главный оглядывает сотрудников:
– Кто возьмется? Кто?
И тут меня словно бес за язык дернул: «Я!» – крикнул на весь кабинет. И зачем-то как школьник поднял руку.
– Вы?… Ну, хорошо, вы так вы! – неожиданно просто разрядил обстановку главный.- Вот фамилия сталевара… Завод «Электросталь»,- это рядом, под Москвой. Внизу вас ждет машина.
Я поднялся и почти выбежал. Как на меня посмотрели все сотрудники редакции, что подумали – я мог только догадываться. Но думать об этом было некогда. Выйдя в коридор, я ощутил весь ужас своего положения. «Не успею!… Не смогу!…» – горячечно колотились в голове мысли. А все тело покрылось потом. Холодным ли, горячим – не знаю, но только хорошо помню, что весь я был мокрый. И еще помню: шел по коридору и не знал, куда иду, зачем. Наконец вспомнил: «Электросталь». Зашел в какой-то кабинет, позвонил на «Электросталь». Мне ответили, что сталевар Н.- в цеху, он во второй смене.
Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.
На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод «Электросталь»! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших «зубров» – Кригера, Галича… Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других «зубров», поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня – тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны – евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.
Авантюризм – свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор…
В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете «Сталинский сокол», в Румынии – в «Советской армии». Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.
Но это известно мне, а что же думал главный редактор – такой опытный и умудренный во всем человек? «А что ему думать? – возражал я себе. У него не было другого выхода – сыграл вслепую».
Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу – помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз – надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в «Известиях». Могут и уволить.