Последний Лель
Шрифт:
Кони уши подняли, глазами уставились в купол, где галки собрались грачей провожать, откуда льется такой развеселый перезвон колоколов, от которых, кажется, сами так вот и ходят копыта…
В дуге шевельнул языком колоколец, пробуя голос в дорогу, с ошейника брызнули бубенцы, когда головой мотнул коренной…
Дьякон подошел к Петру Еремеичу и тихо спросил:
— Куда теперь, Петр Еремеич?
— И сам, брат ты мой, не знаю… Поеду куда глаза поглядят…
— Ну, значит, пути да дорожки…
— Спасибо, простая душа… А ты, Миколаша, трогай домой, поклон передай и
— Уж не дралка ли, Еремеич, хочешь задать? — Дьякон уперся длинными руками в колешки.
— Мудреного нет ничего… Ты, Миколаша, Аксинье непременно скажись!
— Хорошо, Петр Еремеич: Аксинье сказать, чтоб тебя дожидалась!
— Пускай, да не больно, а то одолеет в дороге икота… Ты, самое главное, дьякон, запомни: коль нет царя в голове, так незачем ехать к царю! Не поминайте по лиху…
Петр Еремеич коренному всадил сразу кнута, пристяжки вошли в хомуты, дуга голубками вспорхнула, заплакал под ней колокольчик, и скоро колеса пропали, завернулась чагодуйской пылью кибитка, и только за пылью Петр Еремеич издали машет кнутом, будто кнутом им кажет на солнце.
Зайчик и дьякон с Николы-на-Ходче смотрят вслед Петру Еремеичу и не могут сказать друг другу ни слова…
Город наш Чагодуй в губернии самый старинный.
В чагодуйском соборе, в главном престоле, под большою плитой упрятан золоченый сундук, в том сундуке лежат вот уж какую сотню годов на серых коряблых листах славянские записи, сделанные кем и когда — неизвестно.
Говорится в этой летописи больше о вере, о том, что есть истинный бог, и как можно найти о том откровенье, какой человек больше богу угоден и сколь ненавистны богу попы. Писал их, эти записи, верно, заядлый раскольник, сектант и смутивец, которых в старое время было столько в нашей округе, сколько в лесу теперь не осталось волков.
О вере судить по нашему времени трудно.
Только известно, конечно, не без причины и простой народ их любит не больно, каждый мужик ждет, что непременно обломится ось, если увидит, что ряса переплыла дорогу… По сей-то причине наши попы, напавши на эту летописную запись, конечно, сразу ее сначала в поповский бездонный карман, а потом, дабы сектанты опять не украли, подняли плиту в соборном престоле, вырыли вроде могилы, сделали гроб золотой, в гроб положили коряблую книгу и навеки ее там погребли.
А имя сей книге: «Златые Уста»!
Об этом знают во всем Чагодуе два-три старожила, и даже теперешний соборный наш протопоп об этом, наверно, не знает, потому что приехал недавно совсем в Чагодуй и с низшим священством кумовства и знакомства не водит…
Ну, да потом обомнется, не обомнется, так обомнут…
Это не старое время — бить попов крестом по башке, как это случалось со старым владыкой, который, к слову сказать, хоть и был злее черта, а дьякона с Николы-на-Ходче очень любил за худобу и смиренье.
Так вот в этой-то книге, которая тайно лежит в гробу в чагодуйском соборе, и есть указанья, при ком и когда был заложен наш Чагодуй, и по этой записи в книге будто так все выходит.
Когда татарский
Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.
Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и богу молиться.
Вот татарье как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.
«Златые Уста»!
Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а поутру бабы и девки проснулись как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчовой ризы штаны…
Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало…
— Чаго дуешь? Кого дуешь? — кричит им Манамай…
А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..
Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару…
Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.
Глядят наши бабы и девки: куча мала!
Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчовых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой, — Манамай, значит, несудомой, песьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья — ожили… явленно, в крови и плоти!
Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки…
Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.
Проплакали бабы и девки до самого вечера, к вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.