Последний мир
Шрифт:
До полудня Котта бродил по наполненным едким дымом улочкам. На площадях тут и там горели большие костры – жгли обломанные сучья и мусор. Но на все расспросы о пропавшей люди у этих чадящих костров только плечами пожимали. Кабатчик Финей под хохот зевак вынул изо рта вставную челюсть и, точно кукловод, пощелкал ею вдогонку растерянному Котте: дескать, в одиночку римлянин и у Черного моря потаскушку не прокормит, вот она и шастает иной раз по кустам со свинопасами.
Оставив город позади, Котта снова прошел по тем тропинкам, по которым ходил вместе с Эхо. Кручи, откосы, горы в этот день словно вымерли и только знай выставляли напоказ такие места, где человек может исчезнуть: пропасти, ущелья, карстовые воронки, в которые можно сорваться, кучи каменных обломков, под которыми можно
В столбах теплого воздуха, поднимавшегося над морем, парили ястребы, по спирали взмывая ввысь, к Котте. Эхо не могла уйти в горы – дорога была местами затянута мягкими наносами песка и земли, но следов там не было.
До чего же знаком ему теперь этот уединенный край. Солнце растопило снежники, так затруднившие ему первый поход в Трахилу. Ложбины были полны цветов. Дрок, пролески, мирты и камнеломки светились среди камней, как пестрые осколки в трущобе Эхо. Вытянутым овалом солнце садилось в подушку испарений над горизонтом. Когда Котта повернул обратно, из ущелий уже наползала тьма и с нею страх, который в день карнавала выгнал его из Трахилы, а нынче держал вдали от этого последнего приюта.
Высоко наверху между утесами ему на мгновенье даже померещились вьющиеся на ветру лоскутья, вплетенные в каменные пирамиды. Во время спуска он искал поддержки в своем же голосе, шагал к морю, вновь и вновь окликая Эхо. Но сколько ни звал ее по имени, обрывы, карнизы и отвесные скалы, где в кристаллах и чешуйках слюдяного сланца уже дробился свет луны, доносили в ответ лишь отзвук его собственного голоса.
Глава восьмая
Эхо больше не вернулась. Второй день миновал без вестей от нее, третий. Целую неделю Котта тщетно разыскивал пропавшую. Объятый ленью, железный город цепенел средь зноя времен, словно и не замечая, что одной из его женщин нет как нет. Кабатчика пропажа не трогала; вчера служанка, нынче деревенская шлюха, а завтра ее и след простыл, заплетающимся языком бормотал Финей у себя в погребке, где все еще пахло солодом бурной ночи; хотя, может статься, эта шелудивая подала добрый пример – в такую глушь, как Томы, лучше всего, наверное, приходить и уходить без слова привета и прощанья.
Трущобу Эхо разграбили. За одну-единственную ночь исчезли все подарки ухажеров – ржавые слитки железа, горшки с прогорклым маслом, мотки шерсти и овчины… А уцелевшие после грабежа остатки домашней утвари перебил бесноватый: углежог Марсий, раза три-четыре в год приходивший на побережье из своей долины и дыма костров, напился с Финеем, а потом всю долгую-долгую ночь понапрасну ждал единственную женщину, которая от него не бежала; он громко звал ее в пустой тьме трущобы и от неутолимости своих ожиданий так рассвирепел, что растоптал и перебил все, что не было еще растоптано и перебито.
Он с такою яростью пинал скалу, что повалился наземь и пополз по россыпи стекляшек, изрезав себе руки и лицо, а потом, весь в крови, причитая, сидел впотьмах, мало-помалу угомонился, отдышался и затеял играть на двух пустых водочных бутылках, как на свирели. По звуку точь-в-точь будто корабль плывет из горы. Эта серенада и истошная песня, которую углежог горланил вперемежку с гудками береговой сирены, не дали глаз сомкнуть обитателям соседних домов. А когда чуть свет мясник Терей распахнул свои ворота и, чертыхаясь, запыхтел по косогору утихомиривать пьяного, трущоба Эхо уже потеряла всякое сходство с человеческим жильем. Прямо у входа в лицо Терею ударило вонью испражнений. Марсий валялся в собственных экскрементах, физиономия – заскорузлая от крови, у подбородка – слюнявые горлышки бутылок; на полу чернели кровавые пятна. Вокруг же царил полный разгром.
Терей сгреб бесчувственного, не скупясь на затрещины и пинки, выволок его за ноги к водопою для скотины, рывком поднял, швырнул в мутную воду и зашагал прочь, ни разу не обернувшись. Ломая руки, шепча невнятные увещевания, навстречу мужу вышла Прокна. Он оттолкнул ее, в сердцах захлопнул за собой ворота.
Если бы не дебелая мясничиха, Марсий в то утро неминуемо захлебнулся бы в каменном бассейне. В слезах, оробевшая от мужнина свирепства, женщина кое-как вытащила безвольное тело из воды и до тех пор хлопала углежога по лицу своими распухшими красными руками, пока он не открыл глаза, потом пристроила его, уже снова спящего, на мостовой, укрыла одеялом, которое было наброшено у нее на плечи, подсунула под голову сапоги. И ушла. А углежог так и провалялся до самого полудня в оковах хмельного дурмана и тяжелых сновидений. Разинув рот, храпя и охая, Марсий ворочался на замшелых камнях, и ни палящее полдневное солнце не разбудило его, ни озорство ребятишек, которые привязали ему к ступням пару тухлых рыбин и украсили его гусиными перьями, чертополохом и комками глины. Собаки, обнюхав, сожрали рыбу; рудоплавы орали Марсию «здорово!» и угощали пинками. А углежог спал. Но Котте, который в то утро, проходя мимо спящего, почти и не взглянул на него, все же почудилось на мгновение, что здесь, в Томах, один только этот униженный, замызганный мужлан и горевал об исчезновении Эхо.
Котта спешил мимо водопоя к лавке Молвы. В окно своей мансарды он видел, как из гавани поднимался по ступенькам погонщик мулов: взбудораженный, бранчливый старик тащил в гору свою вьючную животину, ругаясь на чем свет стоит, палку, однако же, в ход не пуская; мул обвешан был пустыми, дребезжащими бутылками, порожними мешками и ивовыми корзинами. Еще из окна погонщик показался Котте знакомым, и он чуть не упал с лестницы, когда со всех ног бросился из канатчикова дома на улицу, вдогонку за этим человеком, чтобы удостовериться, прав он или не прав. Может, опять и наткнется-то всего-навсего на оборванного и неуклюжего овечьего пастуха, из тех, что проходили в эти дни через железный город: зной спалил траву на горных лугах, и стада одно за другим поневоле спускались в тенистые долины.
У входа в лавку Молвы, среди ящиков жестких яблок, разложенного для продажи кочанного салата, свеклы и сушеных конских каштанов Котта наконец догнал пришельца. Он не ошибся. Погонщик был Назонов слуга.
Пифагор, склонившись над бочкой морской соли, просеивал кристаллы сквозь пальцы и испуганно вскинулся, когда Котта назвал его по имени и протянул руку. Слуга посмотрел на него в упор, облегченно улыбнулся и снова перевел взгляд на бочку с солью. Пифагор не узнал своего давнего гостя. Заходил в день карнавала? Каменные пирамиды в саду? Слизни? Да, верно, услыхав о камнях и о слизнях, Пифагор кивал, помнил, как видно, безнадежную схватку с полчищами слизней, смерть в уксусе, луну, всё… не помнил только тогдашнего гостя. Он, мол, уж сколько лет не видал в Трахиле чужих.
За спиной старика Молва сделала знак онемевшему римлянину – дескать, с этим разговаривать без толку: он и помнит все, и не помнит. Похоже, старик был тут давним покупателем. Без лишних слов, будто выполняя давно заученный наизусть, периодически возобновляемый трахильский заказ, Молва таскала из лавки к порогу пакеты и кульки из газетной бумаги и складывала их на уличный лоток, а ее сын, который, шмыгая носом, чистил скребницей холку мула, старался угадать содержимое свертков и каждый раз азартно выкрикивал: Мыло! Чай! Вяленая треска! Свечи!..
Пифагор заполнял свои корзины, мешки, бутылки и навьючивал припасы на мула, пока тот не заартачился от тяжелой поклажи. Эпилептик попробовал успокоить животное, закрыв ему ладонями глаза; трепетанье век под руками так рассмешило Батта, что Молва шлепнула его тряпкой по губам и велела замолчать.
В разгар сборов Котта, едва оправившись от удивления, что слуга его не узнал, опять заговорил со стариком и попытался напомнить о себе рассказом о той ночи в Трахиле и настойчивыми расспросами. Не вернулся ли Назон из похода в горы? Не пришел ли Назон вместе со слугою в железный город?