Последний мир
Шрифт:
Может быть, ей хочется, чтобы он замолчал? Исчез? Эхо не отвечала. Дождь с неослабной силой шумел всю ночь. Когда наконец-то рассвело, Котта увидел, что его жертва заснула. Безмятежный вид Эхо успокоил его. Она уснула с ним рядом – не значит ли это, что она простила ему? Он поднялся и застонал от боли: онемевшие суставы словно ощетинились острыми черепками. Эхо спала. Шатаясь и прихрамывая, он добрел до выхода. Снаружи дымилось зыбкими испарениями серое прибрежье. Дождь утих. Жаркий ветер окутал горы тучами. Когда Котта, разбитый и измученный, добрался до канатчикова дома и по крутой лестнице поднимался к себе в мансарду, Ликаон отворил дверь мастерской и без слов, жестом поздоровался. Из дверного проема пахнуло запахом мяса и пеньки.
После этой первой и последней ночи любви, в те дни,
Когда после кошмара совместной ночи он впервые встретил ее в заросшей улочке возле ее трущобы и зашагал радом, она безмолвно приняла его общество и ни разу не ответила ему на всем многочасовом пути, только срезала папоротники и побеги полыни, складывая их в полотняный мешок. На следующий день он пришел снова, и тогда она поздоровалась и, запинаясь, немногословно повела речь о растениях, которые собирала на склонах одной из бухт, а на третий и четвертый день опять стала рассказывать о Назоновых кострах и историях. Но ее жилище, равно как и песчаная площадка под скальным навесом, даже и после всех знаков примирения осталось для Котты под запретом. О чем бы ни вспоминала Эхо на своих путях-дорогах, ту ночь она обходила молчанием и не разрешала Котте заикаться о ней.
Шелушащееся пятно меж тем проползло по лицу Эхо, по шее и вновь скрылось из глаз. Ночами она порою, как и раньше, принимала тайных гостей, оставляя их подношения гнить по углам трущобы или бросая свиньям и индюшкам. Она пускала неотесанных горцев к себе в постель, терпела одуревших от водки рудоплавов, а однажды и Терея – мяснику, видать, уже мало было любовницы где-то высоко в горах.
Эхо отдавалась каждому, и мяснику тоже, совершенно равнодушно – беспомощная чужестранка на этих берегах, она словно платила тем самым обязательную мзду за жизнь в скрытности и под защитой железного города. Но Котта стал единственным мужчиной, с которым она показывалась и при свете все более жарких и пыльных дней, единственным мужчиной, которого она уже никогда не обнимет, не коснется и который все же почти ежедневно был с нею рядом. Когда вечером после утомительных хождений по пляжам и горным кручам они расставались подле трущобы Эхо, там, прячась за можжевеловым кустом или обломком стены, бывало, дожидался ее и темноты какой-нибудь пастух или свинарь.
Поскольку же ни один из этих любовников, провонявших дымом и мокрой соломой, не понимал, что римлянин и шелудивая женщина навеки разлучены унижением, стыдом и омерзеньем той единственной ночи и связаны только словами, памятью о Назоне, они начали считать Котту своим, встречали его ухмылками и держались с ним доверительно – ведь он хотел от трущобной бабенки того же, что и они, что всякий. В таких случаях Эхо молча оставляла его, брала из рук обожателя оплетенную бутылку, моток шерсти или курицу с завязанным клювом и исчезала вместе с ним в тени камней и стен.
Когда Котта такими вечерами возвращался к себе в комнату, канатчиков дом был неизменно темен и тонул в глубоком безмолвии. Иногда он часами сидел потом в дырявом плетеном кресле и при свете керосиновой лампы вглядывался в настенные гобелены, что прикрывали осыпающуюся штукатурку и пятна сырости, блуждал в искусно вытканных исчерна-зеленых дебрях, откуда взлетали фламинго и коростели, блуждал в грозовых тучах и кронах платанов, окаймлявших белую дорогу, а дорога уходила в ночь. Каждая лесная опушка, каждое озерцо и речной поток на этих гобеленах вышли из рук глухонемой ткачихи Арахны, о которой Эхо говорила, что ткацкий станок для нее – зарешеченное нитями основы окно в полный ярких красок безмолвный мир.
Хождения вместе с Эхо были утомительны и часто уводили в глубь дикого края; шагая вверх-вниз по теснинам и впадинам, Котта едва поспевал за своей спутницей. Он пыхтел в десятке, а то и в полусотне шагов позади Эхо и говорил на ходу разве что хриплыми отрывочными фразами да одышливыми вопросами. Эхо находила путь через любую осыпь и чащобу и на самые крутые подъемы взбиралась, похоже, без малейшего напряжения; порой Котте мнилось, будто впереди, увлекая его в непролазные дебри, скользит бесплотная химера; он успокаивался, только когда Эхо, не оглядываясь, через плечо бросала название какой-нибудь травы или цветка, почти ни одного из этих названий Котта прежде не слыхивал.
Не глядя на него, точно беседуя сама с собою, Эхо и на самых трудных участках пути рассказывала о той книге, которую ссыльный читал в пламенах и которую она втайне звала Книгой камней. Ведь Назон не дал названья своим рассказам у костров железного города; в этих историях внезапно каменели и уходили на дно спешащие через Атлантику корабли – белоснежные облака парусов под чистым синим небом.
В другой раз Эхо рассказывала об отвергнутом влюбленном, который в отчаянье своем повесился на дверной притолоке и, трепеща в агонии, коленями снова ударил в ту дверь, что так долго была пред ним заперта и лишь сейчас, на этот стук, наконец-то отворилась, и открыла ее робеющая, перепуганная женщина; при виде повесившегося она остолбенела и все стояла на пороге собственным изваянием, когда и могильный холм над покойником уже давно был развеян ветром, и дом развалился, и могучие, шелестящие листвою деревья сада обратились в прах…
Эхо рассказывала о скорбящих, что превратились в камень, оплакивая свою бренность, и о безумцах, что окаменели от ненависти, стали несокрушимым отображением последнего и, быть может, единственно подлинного на их веку чувства… Даже для животных не было в этих историях иного пути из хаоса жизни, кроме окаменения, – скажем, для охотничьего пса и лисицы, которую он гонит в час охоты, одержимый первобытной, волчьей жаждой крови, а лисица удирает от него в смертном страхе… когда же борзая наконец готовится схватить добычу, прыгает – какое-то мгновенье и охотник, и жертва летят над землею, идеальные образы хватки и панического бегства, – вдруг оба, пес и лисица, тяжелыми камнями обрушиваются на пашню, два серых валуна, вовек нескончаемая охота…
Камни! – бросила Эхо через плечо, поднимаясь по выбитой в скалах тропе. Камни, всегда одни лишь камни. Ссыльный непременно завершал свои истории окамененьем, и после того, как он уходил из трущобы и костерок его потухал, ей, бывало, часами мерещились на голой скале над плитой лица тех горемык, судьбу которых он читал здесь в пламенах, – каменные носы, каменные щеки, лбы и губы, скорбные глаза из камня над горшками и отсветом печного жара. Назоновы истории были страшны и полны чудес, в них он толковал ей булыжники и гальку высохших ручьев и в каждом отложенье видел эпоху, в каждом окатыше – жизнь.
Порой она слушала Назона, и ей чудилось, будто покой и незыблемость базальтовой колонны или окаменевшего лика примиряют его со скудной эфемерностью собственного бытия в развалинах Трахилы. Какой материал, спрашивал Назон в ночь последнего праздника урожая у пьяных застольников в погребке кабатчика Финея, какой материал способен лучше, чем камень, передать, пускай приблизительно, неприступное величие, прочность, даже вековечность, ибо камень остается недосягаем для быстротечных капризов времени и нет в нем ни мягкости, ни жизни. Хоть и плавится утес, дробится на осколки, обращается в пыль от жара земного ядра или от разрушительных сил выветривания, этих зубов и скребниц тысячелетий, и возникает вновь, подобно всякой форме органического мира, однако ж самая обыкновенная галька все равно переживет – и надолго, непостижимо надолго! – любую империю и любого завоевателя и будет мирно покоиться где-нибудь на дне ущелья или на мягком глиняном полу пещеры, когда давным-давно рухнут все дворцы империи, вымрут династии, а переливчатая мозаика тронного зала исчезнет под слоем земли высотою с дом, таким бесплодным, что над погребенной роскошью не вырастут даже чертополох и дикий овес. Сколь утешительная и достойная судьба для человека – окаменеть, разве может сравниться с нею омерзительный, зловонный, с махрами червей и личинок процесс органического распада, сказал Назон, против этой гадости стать камнем кажется чуть ли не избавлением, сумеречной дорогой в райские кущи горных склонов, заоблачных каров и пустынь. Метеор жизненной роскоши – ничто, величие и прочность камня – всё…