Последний мир
Шрифт:
В тот вечер, крикнула Эхо через плечо, в погребке у кабатчика Назон договорился до полной ажитации и сильно захмелел. А рудоплавы тогда, нимало не задумываясь, открыто нарушали закон, воспрещавший общение со ссыльными, и во все горло хохотали над поэтом, который лопотал свои сентенции и премудрости в чашу с вином.
Нет числа скалистым уголкам, где побывали Эхо и Котта в своих хождениях, но лишь в один-единственный они попадали снова и снова, откуда бы и куда ни шли – устало шагая домой, или держа путь к синеющему вдали мысу, или умышленно заворачивая в эти края, чтобы молча отдохнуть там часок, а потом двинуться обратно. Когте иногда казалось, что здесь, без малого в часе ходьбы от гавани железного
Бухта лежала у подножия отвесной каменной кручи, которая достигала в высоту двух и даже трех сотен метров и, точно ладонь гиганта, прикрывала пляж. Чтобы увидеть с этого пляжа верхний край обрыва, приходилось так сильно запрокидывать голову, что от зрелища неимоверно далекой скальной кромки и скользящих над нею облаков у человека мутилось в глазах. Но неповторимость этой кручи была не в ее пугающих размерах, а совершенно в другом: по всему пространству ее тянулись каменные выступы, карнизы, балконы и балюстрады, похожие на ярусы театрального зала, заросшего буйным кустарником и пучками травы. Впервые очутившись у подошвы этого обрыва, Котта словно бы нежданно-негаданно вернулся в затемненную плюшем и эбеновым деревом громаду той монументальной Оперы, которую по веленью Императора воздвигли из паросского мрамора и передали народу Рима по случаю празднования годовщины какой-то там битвы.
В минувшие студеные годы люди железного города лишь изредка бывали в этой грохочущей бухте, где по весне прибивало к берегу ледяные горы, а после свирепых штормов иной раз и добела отмытые обломки какого-нибудь корабля. Долгое время ткачиха Арахна единственная из томитов приходила сюда регулярно; Эхо помнила, что провожала старуху в эту бухту даже в январские дни – закутавшись в овчину, Арахна сидела тогда на одном из нижних балконов, неотрывно глядя на сверкающие текучие узоры, которые рисовало на зеркале моря холодное солнце; эти переливы света она пыталась затем выткать белым шелком и серебряными нитями из Киферы на своих гобеленах.
Когда же на широты железного города вновь нагрянуло лето и с каждым солнечным восходом все прибывало тепла, выгонявшего из земли дотоле невиданные растения, в Балюстрадную бухту стали наведываться не только глухонемая да редкие собиратели обломков кораблекрушений, но прямо-таки зачастили кузнецы, рудокопы и рудоплавы с женами и ребятишками. В немногие свободные от работы дни они устраивались на каменных балконах и наслаждались грохотом прибоя, избавлявшим их от любых слов и разговоров, в послеполуденную жару спали под тентом или накачивались сернистым вином из прихваченных с собой козловых мехов. Чем выше поднималась температура воздуха над томской глухоманью, тем больше и больше – чуть ли не с каждым градусом! – росло и количество спящих и досужих в бухте, ведь каменные платформы и балюстрады на этом утесистом, острогорбом или круто обрывающемся к воде берегу были в окрестностях железного города одним из немногих мест, которые позволяли достаточно уютно отдохнуть часок-другой под вольным морским небом.
Мало-помалу Котта, проходя по черному пляжу, привык видеть высоко на обрыве развевающиеся тенты, а у балконных парапетов взлохмаченные ветром головы, которые равнодушно наблюдали за парой внизу: две крохотные фигурки, шагавшие так близко к кромке воды, что порой едва успевали увернуться от волн, уже не были для Томов досадным и подозрительным исключением. За эти недели потепления римлянин и его спутница стали для рудоплавов едва ли не столь же скучны и неинтересны, как и любой мужчина, любая женщина на этом скучном берегу.
Однажды в белесый и мглистый послеполуденный час в Балюстрадной бухте Эхо вспомнила единственную Назонову историю, которая заканчивалась не окамененьем, а, наоборот, превращением каменной россыпи в живые существа, в людей. И случилось так, что это был последний рассказ из Книги камней, услышанный Кот-той от Эхо: она изо всех сил старалась перекричать грохот прибоя и, положив руку на плечо спутнику, впервые после той злосчастной ночи стояла близко-близко, и все же Котта просто ушам своим не поверил, когда она крикнула, что сейчас поведает ему историю о надвигающейся гибели мира, откровенье грядущего…
В эти минуты Эхо, внезапно охваченная упоением и восторгом, была так не похожа на себя, что Котта остановился и недоуменно, в первый раз за много дней, посмотрел на нее. Оба они стояли по щиколотку в отбегающей волне прибоя. Гибель, кричала Эхо, конец по-волчьи лютого человечества – Назон как никто другой провидел грядущую катастрофу, и, быть может, именно это пророчество было подлинной причиной его изгнания из Рима – кому же охота не где-нибудь, а в самом великом и самом роскошном на свете городе вспоминать о крушенье всякого величия и роскоши, которое с такою страстью предрекал Назон?
Котта чувствовал, как волны намывают ему в башмаки черный, мелкозернистый песок, как водяные языки скользят по его ногам на берег и обратно, в море, стирая все следы пройденного пути. И все же он не двигался с места, был словно заколдован рукою Эхо, стоял, наклонившись к ней, и слушал об уничтоженье мира.
В речах и римских выступлениях Назона он ничего похожего на эти видения не слыхал. С необычайной, едва ли не фанатической силой в голосе Эхо возвестила о ливне, который будет продолжаться сто лет и дочиста отмоет землю; грядущий потоп она описывала с не меньшей уверенностью, чем какую-нибудь уже минувшую катастрофу.
В первый же год дождя все реки стерли и размыли свои русла, точно следы на песке, все озера затопили свои берега, превратили ухоженные дорожки и парки в вязкую трясину. Дамбы трескались либо из-за подъема воды вообще теряли всякий смысл; с гор и из долин потоки мчались на равнины, к океану, над которым неразрывной, сплошной пеленою нависли тучи.
У кого достало проворства схорониться на кораблях и плотах, тех давно уж носило без руля и ветрил на этих и даже более утлых скорлупках над утонувшими городами и лесами, а вода еще поднималась и лениво, но алчно подбирала все, что не цеплялось корнями и плавало поверху, и смыкалась над всем, чего не могла увлечь с собою.
Мало-помалу эти ручьи и реки соединились в один поток, который наконец-то достиг океана, заставил его выйти из берегов и теперь по взгорьям и холмам суши поднимал береговую линию ввысь, к небу. И вот уже только оледенелые вершины, словно изрезанные ущельями острова, глядели из воды, но дождь разъедал и ледники.
Шли годы, десятилетия, корабли и плоты гнили, истлевали в открытом море, разбивались, тонули. Кто мог еще цепляться руками или когтями, тот напоследок прямо в воде бился за трухлявые, набрякшие влагой обломки. Возле каждого плавучего бревна кипели волны, мельтешили руки и лапы. Но вот уж и птицы, обессилев в тщетных поисках места отдыха, начали падать в море и тонули целыми стаями, погружаясь на дно, в затопленные поля и города. В нагих аллеях, в колоннадах и аркадах скользили дельфины, на коньках крыш росли морские анемоны, на печных трубах – кораллы. Камбала пряталась в уличной пыли. Словно в честь птиц, которые стая за стаей уходили в пучину, развевались на домах флаги из водорослей.