Последний мир
Шрифт:
Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.
Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел
Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.
Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.
Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.
Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний – мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.
Когда октябрьское солнце поднялось над хребтами и затопило беспощадным светом мертвенные каменные пустыни по ту сторону границы лесов, Котта давно уже оставил позади заброшенный медный рудник. Упорно, будто за одну эту ночь освоился в горах не хуже, чем за многие годы, поднимался он к своей цели. И стервятники с самого утра вновь кружили над теми обрывами, возле которых, скорее всего, лежала Трахила.
Перед решимостью Котты препятствия утрачивали свою силу; он столь неуклонно продвигался вперед, что даже оробел, когда около полудня наткнулся на первого вестника Трахилы – разбитое изваянье пса, которое однажды уже преграждало ему путь. Он достиг последнего Назонова приюта – и все же ни одна складка этого ландшафта не имела сходства с его воспоминаниями. Каменные обрывы выделялись на фоне серых выветренных кряжей ослепительной сияющей белизной, будто новая каменоломня. Там, где прежде были голые, сглаженные силами эрозии хребты, зиял хаос черных трещин, а ровные, пологие, как стены брезентовых шатров, каменные склоны были усыпаны громадными – с дом – валунами.
Когда Котта одолел последний подъем, отделявший его от развалин Трахилы, стервятники были уже так близко, что он слышал шум их крыльев, но ни единого крика – безмолвно и деловито кружили они над Назоновым приютом. А немного погодя – в обломках поваленной камнепадом сосны – Котта увидел и добычу, искромсанную секирами их клювов: это был волчий труп, покрытый полчищами радужных мух, безглазый, бока вспороты, брюхо расклевано.
Глава двенадцатая
Трахила лежала под камнями – в этой уединенной глуши, где римский поэт укрылся от враждебности железного города, не могли существовать даже руины.
Обвалившиеся стены поселка, дом ссыльного, колодец – почти все, что еще напоминало здесь о человеческом бытии, было уничтожено и унесено каменной лавиной; ее широкий, усеянный обломками и осколками след начинался в вышине, у бастиона выступов и скал. Оттуда, с этих высоких обрывов, явно и сорвалась лавина, каменный вихрь, который в считанные секунды налетел на Трахилу и промчался дальше, след терялся в синих глубинах ущелья. Почти ни одна стена, ни один фундамент не устояли перед этой мощью. Половина арки, словно рука утопающего, еще торчала из обломков, а у подножия исполинской глыбы, застрявшей в ложбине перед Назоновым садом, Котта увидал остатки тех зарослей колючего терна и папоротника, где прятались освобожденные от слизневых плащей менгиры. Невредимой была и шелковица, вся в иссиня-черных ягодах.
Подавленный внезапным ощущением безнадежного одиночества, Котта мимо дохлого волка направился к арке ворот; тучи мух поднялись из кровавых струпьев брюха и рассыпались мириадами жужжащих, радужных градин. Он закрыл лицо руками и проскочил этот кошмар, крича от омерзения. Но от его крика лишь стервятники метнулись в вышину. Мухи, глухие и слепые к отчаянию какого-то римлянина, едва взлетев, тотчас же снова опустились на дохлятину и погрузили хоботки в сладость тлена.
Ясный металлический отблеск озарял обломки Трахилы. На миг Котте показалось, что свечение идет от великого множества мух – словно они, взлетая и опускаясь, сбросили шелка своих крылышек, которые остались в осеннем воздухе как тающие, трепетные лучики света. Лишь на том месте, где раньше стоял дом ссыльного, он заметил, что это светится полоса щебня от лавины, блестит холодным зимним блеском, окрашивая даже верхушки покрытых трещинами каменных обрывов. Кое-где на изломах кручи глянец сиял так же светло, как серебряные кувшины, столовые приборы и вазы в витринах на Пьяцца-дель-Моро, когда в прекрасные послеполуденные часы солнце сквозь кроны деревьев и открытые окна заглядывало в стеклянные шкафы гостиной.
Руда. Камни, похоронившие под собою и унесшие прочь руины Трахилы, были свинцовой обманкой и серебряной рудой; кошмарный вал богатства, смахнувший с круч на своем пути в глубины все живое – кривые сосны, луговые дернины, волков и их добычу…
Однако по меньшей мере один обитатель Трахилы наверняка уцелел в катастрофе, потому что десятки каменных пирамид по-прежнему окаймляли лавинный след, стояли в развевающихся лоскутьях на округлых взгорках меж раздавленных, пахнущих смолою стволов; иные спаслись от лавины под защитой древних валунов, но большинство были воздвигнуты после катастрофы и точно знаки триумфа водружены на поверхности застывших каменных потоков.
Еще не опомнившись от увиденного, Котта заметил легкий дымок, поднимавшийся из сумрака узкого ущелья, и мгновенно насторожился: там, шагах в пятидесяти от него, в скальной нише теплилась железная печурка из дома ссыльного; у распахнутых дверей сидел Пифагор и вроде бы писал, расстелив на коленях синюю тряпицу, которая так и норовила вырваться из рук. А рядом со стариком, укрывшись от серебряного глянца склонов, одной рукой опершись, как на пюпитр, на каменную пирамиду и небрежно вскинув другую, стоял Назон, римский поэт.
Глядя в огонь печурки, Назон словно беседовал со слугою. Котта узнал голос и интонацию и все равно ни слова не понимал, он слышал только стук крови в своих висках, слышал порывы ветра, что срывали с губ ссыльного фразу за фразой и уносили вверх по склонам. А рука Пифагора летала по синей тряпице, будто он в отчаянной спешке непременно должен был записать эти слова, прежде чем их развеет ветер.
Время замедлило свой ход, остановилось, вернулось в прошлое. Заплесневелый апельсин катился по пристани железного города. Свирепые морские волны швыряли «Тривию». Хлопья пепла летели из окна на Пьяцца-дель-Моро, а на стадионе Семь прибежищ в огненном венце из двухсот тысяч факелов стояла перед пучком микрофонов тонкая фигура. Лишь из этого бушующего овала время вновь отхлынуло вспять, в обломки Трахилы.