Последний мир
Шрифт:
Я отыскал Назона, нашел ссыльного, сочтенного мертвым, без вести пропавшего римского поэта. Средь этого разоренья, на развалинах последнего прибежища самого знаменитого некогда человека в императорской столице, Котта почувствовал облегчение, с него будто сняли давящий груз. Вид этих людей у дымящей печурки, вид окутанного дымом поэта в непринужденной позе оратора на стадионе вырвал его из клещей железного города и перенес в реальность Рима. И он бросился к ссыльному, закричал, замахал руками, засмеялся, спотыкаясь о камни и не ощущая ни ушибленных щиколоток, ни едва не порванного сухожилия. Он наконец отыскал Назона.
Полсотни торопливых, безоглядных шагов по обломкам серебряной руды, о которые он разбил
Да, перед ним дымилась печурка; дверка топки треснула, чугунная обмуровка расселась, зияла щелью; порыв ветра пробрался внутрь и раздул давний жар, спрятанный глубоко в обугленных сучьях и белой золе. Да, синий, покрытый письменами лоскут трепетал и хлопал на ветру; только тряпица эта не лежала на коленях у Пифагора, а была вплетена в грубую каменную пирамидку, похожую издали на сидящего человека, и не римский поэт стоял возле второй пирамиды, а бескорый, ободранный лавиной сосновый ствол, видимо припасенный на дрова; обрубленные сучья валялись на печурке. Уцелел лишь один толстый сук; судя по многочисленным зарубкам, его тоже пытались обрубить, но он не поддался и сейчас показывал на Котту и дальше, в глубину. А там сверкало море. Котта был один.
Едкий дым, который переменившийся ветер погнал ему в лицо, вырвал Котту из оцепенения. Только теперь он почувствовал резкую боль в ноге – даже слезы брызнули. Со стоном он подковылял к синей тряпице и, уцепившись за каменную пирамиду, опустился наземь и сидел так, прислонясь к менгиру, а трепещущий лоскут хлестал его по лицу всякий раз, как ветер на секунду-другую менялся с западного на южный. Но он даже не пробовал защититься. Огонь догорел, потух. Печурка остывала. Котта смотрел на этот выброшенный лавиной кусок металла и чувствовал, как внутри растет какая-то сила и начинает трясти его, сперва легонько, потом все резче. Зола хлопьями летела из темного зева топки, белая тонкая зола. Нет, он явно сошел с ума.
Сошел с ума… Странно, что камни по-прежнему здесь, что их можно поднять и бросить. И тянущая боль в ноге тоже здесь, и полуарка в развалинах, и котомка, и глянец склонов. Он сошел с ума, однако же мир никуда не делся, а терпеливо ждал его, Котту, последнего своего обитателя. Море осталось с ним. Горы. Небо.
А затем судорога, трясшая Котту, отверзла ему рот; что это было – рев ли, смех или рыдание, – он не знал. Он слышал свой голос из дальней дали, был вне себя, где-то высоко в мерцающих утесах, и видел средь разоренья Трахилы сидящего безумца, израненного человека у холодной печурки. Трепещущий синий лоскут выхлестывал ему слезы из глаз, бил по губам. Снова и снова. Наконец он перестал рыдать, кричать, смеяться. И тогда стало на удивление тихо.
В этой тишине он вернулся с высоты утесов в свое сердце, в свое дыханье, свои глаза. Мучительный разлад между римским здравомыслием и необъяснимой черноморской реальностью исчез. Времена стряхнули свои названия, переходили одно в другое, пронизывали друг друга. Теперь припадочный сын торговки мог окаменеть и грубым изваянием стоять среди бочек с квашеной капустой, люди могли становиться зверьми и известковым камнем, а тропическая флора – расцветать и вянуть во льдах… Поэтому он успокоился, и схватил трепещущий на ветру лоскут, и прочел обрывки накарябанной углем, сиенской землею и мелом рукописи, стертые следы которой он найдет и на всех прочих каменных пирамидах.
…наряд
с золотою широкой каймою
…таинств
…с душой,
исступленными муками…
Прокна…
…на крыльях…
Два дня провел Котта в развалинах Трахилы. Выпростав синий лоскут из каменного знака, он перевязал им свою распухшую ногу. На ночь укрылся в скальной нише, отгородившись от ветра стенкой из обломков руды, развел большой костер возле печурки и уснул, свернувшись клубочком, в отсветах пламени. В жужжащей туче навозных мух, задыхаясь от омерзения, он обложил волчий труп щебенкой и булыжниками, пытаясь соорудить нечто вроде свода. Но безуспешно. В конечном итоге над волком образовалась просто бесформенная груда камней, которую мухи долгими часами обшаривали в поисках щелок. Стервятники исчезли.
За эти два дня он наведался и в чащобу Назонова сада, омытый каменным потоком оазис у подножия огромной глыбы, и нашел обтесанные, покрытые письменами столбы, плиты и менгиры, которые запомнились ему с той первой апрельской ночи, вдавленными в землю, покосившимся и опрокинутыми, сейчас они больше походили на запущенные надгробия, чем на памятные камни. Летний зной не проникал под зеленую крышу из лавра, папоротника и терна, и новое поколение слизней опять завладело менгирами, окутало текст переливчатым, пульсирующим плащом. Лишь кое-где гравировка надписей осталась чиста, будто на крохотных лишайниках в этих углубленьях еще держался запах уксуса, аромат смерти, который создавал вокруг слов непреодолимый ореол страха; казалось даже, слизни осаждают каждую букву по отдельности, пока из нее не улетучится последняя память о гибели, а затем терпеливо и неуклонно наползают на все значки в камне и хоронят под своими телами одно слово за другим.
В мире трахильских развалин Котта ковылял, как уцелевший насельник по обломкам стертого с лица земли города, поначалу бесцельно и потерянно, затем все более решительно, а под конец даже готовый выискивать в щебне пригодные остатки… Но в Трахиле не осталось ничего, кроме треснувшей чугунной печурки да слов, нацарапанных на тряпичных лоскутьях и выбитых на камне. И он обходил этот архив поблекших знаков, пирамиду за пирамидой, выплетал из камней ленточки, произносил в тишине то, что еще можно было прочесть – бессмысленный, путаный текст, – и наполнял лоскутками свою котомку. Ведь среди множества поврежденных надписей и слов на ветру трепетали и имена, которые он знал, – имена обитателей железного города.
Когда через два дня провиант кончился, а зубы у него стали синими от водянистых ягод шелковицы, на утесах и гребнях, до которых он со своей больною ногой добраться не мог, еще торчали непрочитанные каменные пирамиды. Голод вынуждал его вернуться на побережье. Но он придет сюда вновь, прежде чем с лоскутьев будет смыта последняя буква.
Утром ветреного октябрьского дня, опираясь на костыль из рогатого сука, морщась от боли, шаг за шагом Котта начал спускаться к побережью.
В вечерних сумерках он добрался до Балюстрадной бухты. Там-то его и отыскал кабатчик, который решил набрать в полосе прибоя мелкой гальки и потому явился на берег с большими корзинами, навьюченными на пару мулов. Заметив, как римлянин измучен, Финей освободил одного мула от корзин и предложил его Котте. Полусонный, осунувшийся, едва держась в седле, Котта уже после захода солнца доехал до канатчикова дома и увидел то, что и ожидал. Окна и двери стояли настежь. Дом Ликаона был пуст.
Глава тринадцатая
Томы напоминали город в разгар войны: все больше и больше горцев вместе со своим скотом искали приюта на побережье, так как ледниковые морены и камнепады опустошили их хутора и пастбища. Горные долины тонули в обломках. В иные дни в шкафах у томитов дребезжала от сейсмических волн посуда, в Балюстрадной бухте обрушивались карнизы и уступы и даже в облицованном камнем портовом бассейне вздымались такие огромные валы, что суда приходилось вытаскивать на берег. Казалось, под покровом осеннего дождя горы стряхивают с себя все живое, чтобы согнать его на побережье и держать пленником на узкой полоске земли между скалами и водою. Железный город был как никогда: полон жизни.