Последний мир
Шрифт:
Перед тем как изо рта хлынула кровь и боль погасила сознание, Дит увидел белое клубящееся небо, увидел над головою громыхающее сооружение из осей, жердей и досок, этакую уродливую конуру, а еще до странности весело промчавшийся мимо частокол колесных спиц, за который он попробовал уцепиться и который протащил его за собою.
Когда его нашли, он был уже бесконечно далек от этого мира. Глубоко внизу лошадь волокла за собой на дышле обломки, оставляя путаный след в ячменях террасного поля, и поймали ее позднее с большим трудом. Дит покоился в своем черном умиротворенье и не заметил, что его подняли, не заметил, куда его понесли. Лишь через семнадцать дней первый шум чужбины проник сквозь кровавую пелену: буханье кузнечных молотов, жалобный вопль ишака,
Хотя тоска по белым песчаным дюнам Фрисландии неизменно терзала Дита куда сильнее, чем последствия увечья, хотя он иной раз сидел над своими тиглями и с открытыми глазами грезил о затерянных средь прибрежных отмелей птичьих островах, о коровах и серебристых чайках на пастбищах архипелага Халлиген, он, однако, никогда не выражал намерения возвратиться в отчие края. Он видел столько мертвецов, столько разрушительной ярости, что после всего этого считал путь к родным берегам утраченным навсегда; ничто не будет вновь как прежде.
В итоге долгой переписки, в силу обстоятельств судовой почты и бесконечных зим затянувшейся на годы, ему назначили пенсию из какого-то инвалидного фонда; на эти деньги он купил заброшенное поле, где начал выращивать лечебные травы и пасленовые. Мало-помалу он изучил рецептуру тех лекарств, что исцелили и собственные его раны, смешивал мази, растирал в порошок мутные кристаллы, продавал настойки в синих склянках и в конце концов даже отыскал на дальнем хуторе женщину, которая пожелала разделить его жизнь в железном городе, но потом все же оставалась с ним не слишком охотно: год за годом Прозерпина, нареченная Дита, тщетно уговаривала его отправиться в роскошь Рима, порой после целого дня споров она уходила от него и все-таки неизменно возвращалась в его тихий, наполненный ароматом мирры и алоэ дом.
Но как бы ревностно Прозерпина ни пеклась о своем женихе, ее любовь не могла избавить его от мрачной тоски. Ведь, с тех пор как Дит, искалеченный копытами и войною, оправился от комы и сердце его под рубцами было беззащитно, жил он на самом деле лишь ради мертвых. Сколь ни действенны были его лекарства и настойки, в глубине души он, однако же, твердо верил, что живым уже не поможешь, что от голода, злобы, страха или обыкновенной глупости каждый из них мог совершить любое варварство и стерпеть любое унижение; каждый был способен на все.
Только на лицах мертвых он иногда словно бы замечал выражение невинности, которое трогало его и которое он старался увековечить горькими бальзамами, пока не укрывал ужасы тлена землею и камнями. Как могильщик, Дит не знал ничего более беззащитного и беспомощного, чем мертвое тело. Вот и обмывал тех, кого ему отдавали для погребения, бережно, словно младенцев, умащал благовониями, одевал в красивые платья, готовил к упокоению и сооружал над могилами искусные купола из камня в знак того, что смерть – это как-никак все.
Когда Дит сидел в Финеевом погребке, молчаливый и сосредоточенный, кабатчик порой умудрялся втянуть его в разговор. И тогда он рассказывал о берегах столь бесконечных и плоских, как море в штиль, о черно-белых пятнистых коровах и утонувших лесах, а один раз даже расстегнул рубаху и показал пьяной компании свои шрамы, под которыми зримо билось сердце. Но если Дит говорил, он непременно вплетал в свои речи некую фразу, афоризм, по словам Молвы привезенный из Рима Назоном и со временем ставший таким типичным для Дита, что народ втихомолку вел подсчеты и заключал пари о том, сколько раз немец нынче повторит эти слова. Дит чувствовал насмешку, и все же эта банальность вновь и вновь слетала с его губ, ибо в ней было заключено все, что он пережил и что видел от мира: Человек человеку волк.
Глава четырнадцатая
Зима оставалась бесснежной. Не стекленил ветвей иней. В затишье возле стен и каменных утесов цвели нежно-желтые кусты.
Когда солнце миновало воображаемую южную точку поворота и день начал неуловимо прибывать, в мансарде у Котты шквалом разбило окно и так рвануло ставни, что наружная рама выломалась из кладки. Комната стала непригодна для жилья. В сырости этих дней плесень безудержно расползалась по стенным гобеленам – по птичьим стаям, по огромному небу, по райским лесам и покатым волнам холмов, – прогоняя Котту в сухие уголки канатной мастерской. В конце концов он устроил свою постель среди пыльных канатов, мотовил и бобин, а верхний этаж отдал во власть шершней и буровато-сизых кольчатых горлиц, которых магически притягивали битое стекло и пустые оконные проемы и они заселяли комнаты канатчикова дома, одну за другой. По стенам маршировали муравьиные войска, беззвучно сражаясь за пушинки, непереваренные зерна из помета горлиц и переливчатый, дочиста выеденный панцирь жука-бронзовки.
Вернувшись из лавки Молвы, от ее рассказов и причитаний, в разрушающийся дом, Котта иногда до поздней ночи обходил свои тряпичные гирлянды, что по-прежнему, словно декорации бала нищих, были натянуты вдоль и поперек мастерской, и сравнивал болтовню торговки с фрагментами и именами на выцветших лоскутьях из Трахилы.
О чем бы ни толковала лавочница и на что бы ни сетовала, почти все он, как ему мнилось, прочитывал во время своих путаных хождений по канатной мастерской на исписанных лоскутьях: беззащитное сердце Дита, Финеевых змей… И хотя многое в этих надписях оставалось для него загадкой, однажды вечером он все же пришел к выводу, что каменные пирамиды Трахилы содержат не больше и не меньше как суесловие лавочницы, судьбы, легенды и слухи здешнего побережья, собранные Назоном и его слугою, унесенные в горы и записанные в занятной ребячливой игре с преданием. Все эти грязные лохмотья, что висели у него тут на бельевых веревках и трепетали от ветра по-над границей лесов на каменных пирамидах, были памятью железного города.
Под монотонный дождь, который не первую неделю держал людей в плену домов, трущоб и укрытых брезентом руин, горы как будто бы успокаивались. Грохот камнепадов и селей отдалился и ослабел, а в иные дни вообще не был слышен. Беднейшие из беженцев начали подумывать о возвращенье в опустошенные горные долины: в развалинах собственных дворов и хуторков вряд ли будет хуже, чем в грязище железного города.
Временами, когда дождь на час-другой терял силу либо уступал место гулкой от капели, недолгой тишине, они кучками стояли у порога своих убежищ, смотрели на тучи и спорили насчет узкой светло-серой полоски у горизонта – вправду ли это знак улучшения погоды, знак отъезда к погребенным пенатам или всего лишь свет обманчивой надежды. Бывало, они еще стояли, размахивая руками, в илистых ручейках и отчаянно бранились, а тучи меж тем давным-давно сомкнулись в низкий одноцветный фронт и с неба вновь сеял дождь, как прежде унылый и тяжелый.
Ближайшие окрестности железного города и те были окутаны туманом и водяною завесой, исчезли из глаз черные каменные обрывы над Балюстрадной бухтой, спряталось море, лишь рядок-другой волн виден у пляжа, горы утонули в тучах; казалось, небо, опустившееся прямо на каменные и сланцевые кровли, медлит открыть взору чудовищный прибрежный сброс, результат сопровождавшихся лавинами и селями подвижек в камне, который бы стал зримым в яркий январский день.
Время людей в этом дожде точно замерло на месте, время растений – летело на крыльях. Воздух был таким теплым и тяжелым, что даже на тончайших наносах и пленочках почвы оживали споры, прорастали семена, разворачивали листики безымянные ростки. Всего лишь час сна – и человек просыпался с ощущением, будто его оплела плесень. Все, что могло жить, довольствуясь влажностью, теплом и серым светом этих дней, пышно росло и разрасталось. Из пепла потухшего костра ползли цветущие сорняки. Дрова пускали побеги. Исподтишка, на первых порах тонкими полупрозрачными корешками, потом зелеными пальчиками, прелестными цветками и наконец крепкими, закованными в панцирь обомшелой коры ручищами вцеплялись в железный город растительные дебри.