Последний парад
Шрифт:
Вставал он рано – еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место – на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и – день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот… вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса – и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда – прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего
Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами.
Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует – он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он – вака…
Когда он начинает рисовать – что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что "бля-бля", боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!..
Да вот… вот же этот рисунок на картонке: вот красный, как огонь, конь, а на коне том Коля, изображенный химическим карандашом, с бородкой и с саблей на боку, а рядом пышнотелая возлюбленная, нарисованная цветными мелками, и над ними, над всем этим чудесным миром, счастливым, ярким, -круглое и желтое, как желток, солнце.
За каждый рисунок Женик Экзот платит Коле один леденец из жестяной круглой коробочки; в таких коробочках мужики держат табак. И уж Коля для него старается – аж пот на носу выступает.
О Боже, как давно это было! Словно в другой, чужой жизни. И словно только что, сию минуту, закончил рисовать эту картинку Коля, и вы, хуторская ребятня, посмеиваясь и хихикая, спрашиваете: а это кто? а это? а это, наверное, Алка Прокуриха? – и Коля, засопев, прячет эту фанерку себе под зад. Увы, как не заглянуть за угол вчерашнего дня, так и не заглянуть в тот светлый, чудесный день, когда лес истекал медвяными, ладанными испарениями. Осталась от того времени лишь эта изрисованная каракулями фанерка – как чудесное, волшебное окошко…
Я вижу все это как бы сверху. Вот с лязгом мчится трактор Васьки Лявухи, с блестящими лемехами. Вот Прокур гонит табун лошадей, гарцует на горбоносом и вислозадом жеребце Мадьяре, ставит его на дыбы. На Мадьяре новенькое хрустящее седло, на Прокуре – кавалерийская фуражка, лихо заломленная, из-под которой вьется смоляной чуб. А вот и мы, хуторские ребята. Пацаны. Среди других вижу себя, пухленького, как медвежонок, с ямками на щеках, которого зовут то Центнер, то Куцый. Потому что похож на куцых, толстых городских собак.
– Коль, а Коль! – говорит самый бойкий из нас, задира и коновод Бартень. – Ну-ка, покажи пичужку!
Коля начинает фыркать и плеваться. А Бартень хорохорится:
– Что, боишься?
И сам расстегивает штаны и вываливает "струмент" мужичьего калибра -врагам, как говорится, на зависть.
Так вот же он, Бартень. Точнее, увеличенное фото рисунка. Все тут нарисовано: и хохолок, словно зализанный шаловливой коровой, на месте, и кепка по-урочьи надвинута на самые глаза, и папироска в зубах щербатых, а в руках у него – такое! Нечто, похожее на ракету. Или средней толщины бревно.
Как же я забыл все это? Ведь это нас с Дутым Бартень заставлял забеливать на стене этот Колин рисунок, на наш тогдашний взгляд -безобидный и не совсем понятный. Подчиняясь нашему атаману, мы безропотно забелили и наутро забыли, но только Женик, видно, оказался проворнее нас со своим "Зенитом" – запечатлел, стервец, на пленку. Увековечил.
А Бартеня-то уж три года как нету в живых. Умер от язвы.
Я иду, бреду вдоль картинок, вдоль фотографий, и вдруг вижу комету. Да, да, ту самую – из детства, что с хвостом как раструб.
В то лето несколько ночей кряду она висела прямо над головой, со странным своим пылевидным хвостом, похожим на рупор. Я мог смотреть на нее часами. Комета завораживала. Она меня притягивала. Чем-то, что нельзя было передать словами, но что вызывало озноб по спине. Это был посланец из древнего прошлого. Она свидетельствовала о других мирах, о тех людях, которые жили на земле раньше, она помнила блеск глаз всех моих предков… Нет, нет, не то. Это сейчас, наверное, додумалось. А тогда… Тогда присутствовал какой-то полумистический восторг, граничащий со священным ужасом. Минуты, часы летели как мгновения – я смотрел и не мог оторваться. Я – созерцал. Душа очищалась, омывалась голубой тишиной.
И во мне начинало звучать что-то такое мощное, вселенское, и тогда я непонятным образом ощущал движение всего нашего гигантского, громоздкого мироздания и видел себя в этом механизме ничтожной песчинкой, пылинкой малой на одной из шестеренок. Сейчас это редко со мной бывает, а тогда… тогда стоило лишь остановиться, замереть, посмотреть на небо, и… вот она, музыка небесных сфер! – уже звучит не в ушах, а где-то в позвоночном, кажется, столбе. Видно, душа еще помнила, еще не забыла вечноледяного космического прозябания и отзывалась на пречистый тот космический зов – так мне кажется сейчас, перегруженному всякими мудреными знаниями бесполезными.
Коля, я заметил, тоже все вечера напролет, пока висела в небе комета, сидел на своем погребе. И тоже драл голову в небо. Что он думал, видя странное несоответствие в небесном хозяйстве? Что чувствовал? Или его тоже переполняли какие-то неясные, будоражащие чувства, коль начинал он "петь"?
До сих пор помню те его "песни". Это были тоскливейшие звуки, похожие то на собачий вой, то на бычий рев. На бороденке висели прозрачной паутиной слюни, слезы катились к подбородку, глаза были закрыты, Коля раскачивался, запрокинув голову, в такт какому-то своему ритму, и "пел". Жутковатое, если честно, было зрелище и страшное, дерущее и по душе, и по коже "пение". Словно отпевал он себя, свою живую, немощную, убогую плоть.