Последний парад
Шрифт:
– Поесть не забудь! – строго говорит она, собираясь на работу.
– Чтоб всю чашку съел – я оставила! – строго говорит она, останавливаясь, – высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.
– Если не съешь – не обижайся! – строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?
– Ладно, поем…
– Поешь, сынок, поешь. А то худой – одна голова осталась. Гоняешь целыми днями – разве так можно! – уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.
Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым
Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос – напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок – стебло.
– Что за люди! Только проснутся – сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать – свинячье Дело. – Меня мать заставила, – в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.
– А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?
– Конечно, дядь Хвиль! – вскакивает Колюшок.
– Но-но-но! Доедывай сперва; так – не возьму.
Фефелов не простой кузнец – "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.
Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая – пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, – и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.
Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них – эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, – они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык – меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми – иногда вдруг ярко-желтыми – волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…
Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную – длинную и губастую – рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша – по пруту; дзинь – по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов – ша-ша-дзинь! – ша-ша-дзинь! – словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, – дзинь-дзинь-ша -дзинь-ша!
Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем – четырехгранным и конусообразным – пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.
– Вот, одна есть…
Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И – нежный, тонкий – присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села – все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…
…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, – что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.
– О! Хоть на строевой смотр! – всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. – Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.
– Дядь Хвиль, ему же больно!
– Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее – страшно. А что ж делать? Нехай терпит.
– Может, не нужно его ковать, а?
– Как – не нужно? Все копыта побьет. И так уже – видишь – трещины пошли. Через пару недель не наступит.
Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.
– Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… – И показал свою ногу в стареньком сандалике.
Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.
Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, – ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели – муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров – коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам – каждый к своем "стаду", спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют – почему-то боком – к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи – знай себе работают.
Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, – а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом – сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, – остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, – и вдруг из шумов, из хаоса звуков – сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней – рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли – отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал "слезы". А "плачут" лозины к зною…