Последняя гавань Белого флота. От Севастополя до Бизерты
Шрифт:
У папы была “бычья шея”, загроможденная складками на затылке. Подбородок мягкий, в меру. Я спросил его, почему он не носит бороду? Он ответил, что маме не понравилось, и он сбрил бороду. Уши были маленькие, прижатые. Двигался энергично; входя, двери распахивал настежь. Передвигался шумно да еще в сопровождении всех собак, которые гремели стульями, теснясь вокруг своего кумира. У папы была широченная спина, плечи-окорока, руки очень мощные; грудь, как говорят, колесом. Одним словом — атлетическое сложение.
Когда я спросил его, отчего у него лысина, он сказал, что “волосы вытерлись от водолазного шлема”.
Как-то
Вообще, папа почти никогда не отказывал мне сразу. Он словно бы искал возможности такой, при которой он формально не виноват. Вот пример, я прошу: “Купите мне слона!” Отец советуется с мамой всерьез: “Написать, что ли, в Калькутту!” — говорит он, и я сам пишу письма, глупые, наивные: “Пришлите слона...”
Я прошу купить попугая. Идет деловое обсуждение “Неразлучников” ему купить?” — обращается отец к маме. Я тотчас же догадываюсь, что это дешевые попугаи, и прошу красного с зеленым. Разговор взрослых касается биологии попугаев вообще, и я узнаю, что “неразлучники” умирают по-всякому поводу, и если умрет один — второй умирает от тоски. “Неразлучников” я не желаю. “Красных попугаев” нету в зоомагазине на Караванной улице (я сам ходил). Разговор о попугаях шел почти шутливый...
В спальне моих родителей стояли две огромные кровати — рядом, посреди комнаты. Но отец, бывая дома, всегда спал в своем кабинете, спал совершенно голый, всегда на спине и руки поверх одеяла. Так приучили в Морском корпусе. Грудь и руки были густо волосатые, а татуировок не было.
Отец, как все моряки, выпивал; крепко мог выпить! Я перехватываю разговор об отце: “Вчера четвертную (3,5 литра) один выпил и пошел в ванную. Да что-то долго не выходит... Стучу — молчит, а слышно — сопит и булькает. Я сходила за дворником, сломали дверь, а он спит и лицо в воде.. Еще немного, и захлебнулся бы. Я воду выпустила, ему стало холодно, встал и пошел спать”.
Однажды я ворвался в отцов кабинет, а там — компания. Отец поставил на стойку дивана маленький стаканчик — от меня спрятал; я заметил и ловко схватил его. Отец с улыбкой — “Тише, тише!”—отобрал у меня стаканчик и поддал дружескую шлепку. Я выскочил очень довольный своей выходкой: отец смеялся, шлепка была ласковая и вся компания смеялась одобрительно.
...И опять перехватываю отрывок разговора: “...Слышу, в кабинете стреляют. Вбежала, а он с товарищем выпили и стреляют друг в дружку! Надумали: не сами себе пулю в лоб пустить, а застрелить друг друга!”
Я знаю только, что оба остались живы и как будто целы... Стрелять, а не стреляться, потому что оба — фанатически религиозные. А самоубийство — грех! Самоубийца, согласно, догмата веры — “черту — баран”. То есть черти жарят самоубийц и едят как баранину...»
Прерву дневник Ивана Ивановича. Он не датирует этот эпизод со взаимным стрелянием. Но мысль о самоубийстве могла возникнуть у Ризнича и его сослуживца разве что в конце 1917 года, когда весь привычный уклад жизни покатился в
«...Я спросил отца: “Ты где учился?” Он ответил: “Я окончил водолазную школу.”
На кителе отца был только один крестик — белый и гладкий. Отца наградили в Англии за что-то. Русских наград я у него не видел, и он сердился, когда я о них спрашивал. Погоны у него были не “желтые” (т.е. золотистые. — Н.Ч.), а “белые” (серебристые. — Н.Ч.). Что на них было, я не знаю, но мама сказала мне: “папа старший лейтенант”. То есть был им в канун войны?
Однажды папа вошел в детскую комнату с офицером еще крупнее его. Папа торжественно (сморщив нос, как обычно) спросил меня: “Так кем ты будешь?” “Моряком”, — ответил я. “Ты это твердо решил?” (Мне было пять лет.) “Да! Твердо!” “Подумай еще!” “Я уже подумал давно.”
Отец обернулся к своему спутнику, одетому в такую же форму, однако, словно бы старше званием; “Значит, решено! В Морской корпус”.
Оба вышли. И быть бы мне моряком...
Подражал ли отцу? Не знаю. Я много рисовал, и меня показывали гостям Художник! —говорили гости. “Это и есть тот художник?!” Они все произносили слово “художник” таким тоном, как если бы говорили: “А, это тот, с хвостом обезьяны?” “Ты — обезьяна?”
Я понял; надо мной смеются, и художником быть стыдно. И я полагал, что художника можно высмеивать и обижать, а вот моряка — никто не посмеет! Я еще не знал, КАК обижали моего отца! Ведь его доводили до попытки самоубийства... Однако только ли моего отца?
Не хочу быть художником!
Отец был нетребователен к пище. О нем, я слышал, говорили в доме: “Пришел вчера — ничего нету. Отрезал хлеба, сала, запил холодным чаем и ушел”.
Однажды я видел, как отец ел наспех: ему подали в маленькой сковородке кружок черной колбасы. Она шипела. Отец резал колбасу прямо на сковороде. Он ел не так, как меня учили, — сидеть прямо и подносить ко рту кусок на вилке. Он мотал головой — к вилке! Я подумал, как жаль, что никто не учил его есть правильно и красиво — как все. (А я до сих пор стараюсь есть, сидя прямо и поднося ко рту, не нагибая головы.)
Отец завтракает. Перед ним огромный кусок сала — прислали в посылке. Я уже ел, но мне требуется самоутверждение и я подсаживаюсь к столу. “Папа, можно и мне сала?” Я не требую, а спрашиваю. В этом случае отказ будет менее обидным. Отец весело режет мне и хлеб, и сало, и я ем через силу, назло бабам, которые шастают мимо меня, а вмешаться не смеют.
“Ты уже сыт?” — спрашивает папа. Я киваю — “Да”, и сползаю со стула. Говорить я не могу — я переел и меня тошнит... Но я ел вместе с папой!
А отец после сала достал толстую почти белую колбасу. Я видел, как мама доставала ее из посылки. “Ливерная”, — сказал кто-то. “Ливер, это где-то около легкого?” — нерешительно спросила мама. Но никто не знал, где помещается ливер , а папа в этот момент отсутствовал.
Мамы больше нету... Ее в цинковом гробу увезли в Толпино, к бабушке с дедушкой (на ее родину, что ли?). Там ее и похоронили у стены деревенской церкви, внутри церковной ограды. Кладбище примыкало к самой церкви.