Последняя осень. Стихотворения, письма, воспоминания современников
Шрифт:
— Вот, послушай строчки.
И прочитал почти законченное стихотворение, которое позже стало называться «Плыть, плыть…».
Над стихами он работал всегда и везде, но лучшие его часы — это глубокая ночь и самое раннее утро. Потом он снова ложился спать. Не помню, у кого написано о Есенине, что тот в самом тяжелом состоянии мог заснуть за столом на пятнадцать — двадцать минут и проснуться совершенно трезвым. Точно так же мог Рубцов. Он был готов в любую минуту встать и начать работу.
О Рубцове порою говорят и даже пишут как о человеке характера тяжелого, вздорного, неуравновешенного, чуть ли не злого. Ссылаются при этом на различные эксцессы. Да, эксцессы были.
Другой случай. Мой друг А. Ч. привел своего товарища специально «на Рубцова». Тогда хождения «на Рубцова» стали какой-то модой, поветрием, и Рубцов это тонко почувствовал. Именно в этот период он часто и, казалось, без всякого повода категорически отказывался читать свои стихи. Так было и на этот раз. Но товарищу, видимо, было жалко уходить, не послушав Рубцова, и он настойчиво просил его почитать. Рубцов неожиданно для всех закатил ему пощечину. Все были шокированы, потому что ни малейшего основания для этого не видели. Позже я спросил у Рубцова, зачем он это сделал.
— А пусть не ходят смотреть на меня, как в зверинец, — ответил он.
В компаниях он мог быть самым разным. То центром всеобщего внимания, то глубоким и тонким собеседником, то безудержным весельчаком, то молчаливым наблюдателем, то совершенно незаметным «неучастником».
Он был всяким, но никогда не был ни вздорным, ни злым.
О поэзии и поэтах, как ни странно, говорить он не любил. К поэзии своих друзей — Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Владимира Соколова, Глеба Горбовского — был снисходительным, ценя больше дружбу самих людей, чем их творчество. А вот другим не прощал ни малейшей слабости.
Философствовать, в отличие от всех нас, он не любил, но если уж «заводился», то спорил страстно, готовый дойти хоть до кулачной драки. На жизнь стремился смотреть просто — «Звезды на небе — ночь! Солнце на небе — день!», — но сам мучился и страдал от сложностей жизни.
Преподавателю по стилистике он показал стихотворение «Осенняя песня» («Потонула во тьме отдаленная пристань. По канаве помчался — эх — осенний поток…»). Стилист стихотворение похвалил, но решительно возразил против «эх». Рубцов стал с ним спорить, но переубедить не смог.
— Как он не понимает, как не понимает, что в этом «эх» — все: и движение, и настроение. К черту стилистику, если она мешает мне выразить то, что я хочу, — сказал он сердито.
Из невообразимого хаоса бумаг на своем столе Рубцов каким-то образом выуживал необходимые ему стихи, складывал в тоненькие стопочки и разносил по редакциям журналов. Возвратясь, смеялся:
— Загадка. Берут, но всегда самые слабые. Ну почему не взять вот эти или эти — в них все-таки что-то есть.
Однажды, но это было уже не на первом курсе, он собрал книгу стихов и отнес в издательство.
— Понимаешь, — рассказывал он мне, опять же смеясь, — редактор читает мои стихи семье, друзьям, знакомым, переписывает их для себя, а издавать не хочет.
Увы, такое время было… Но я не помню, чтобы кто-нибудь смеялся так хорошо, так увлеченно, как Рубцов. Каким-то мелким, заливистым смехом. В глазах его часто мелькала хитринка — быстрая, почти неуловимая.
…Все разъехались на каникулы, и только мы с Рубцовым оставались в общежитии. Мне ехать было некуда, а его что-то задерживало. Но вот собрался и он в свою Николу. Я зашел к нему в комнату. На полу лежал раскрытый чемодан. Сам он сидел на корточках и запускал желтого цыпленка, который как-то боком прыгал на металлических лапках и старательно клевал пол. Рубцов заливисто смеялся, хлопал руками по полу, как бы отгоняя цыпленка, а меня даже не заметил. Я постоял, потом, увидев в чемодане поверх белья странную книжицу, взял ее в руки и тихо вышел. Книжица оказалась отпечатанной на машинке и называлась «Волны и скалы». Тридцать восемь стихотворений. Я прочитал ее всю, и, каюсь, мне захотелось ее присвоить. Я присоединил книжицу к папке с его стихами и двум тетрадям, которые уже хранились у меня. Но потом мне стало совестно (все-таки книжка вроде — не рукопись, да и как бы я стал смотреть ему в глаза), и я снова пошел к нему. К моему удивлению, он все еще запускал цыпленка, забыв обо всем на свете. Я окликнул его.
— Вот посмотри. Хорош, правда? Дочке везу, — и он опять пустил цыпленка прыгать по полу.
Я попросил у него книжку.
— Извини, не могу. Это единственный экземпляр. Всего их было шесть.
И он рассказал мне историю появления этой книжки.
Мы стали прощаться, и он попросил меня обменяться шарфами. Я принес ему шарф в черно-белую клетку, получив взамен его темно-бордовый.
Анатолий Чечетин. «Этюды о Николае Рубцове»
Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке. К нашей компании присоединились еще ребята.
Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода; опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно. Правда, прозаик пытался проявить свою ученость, цитируя то Гегеля, то Канта, в разговоре о женщинах сказавшего будто бы о том, что она как таковая ни черта не стоит, а чего-нибудь стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений. Все промолчали. А говоря о душе, он, специально улучив момент, обратился сразу ко всем с риторическим вопросом:
— Кто может сказать, какая она у человека — душа?
— Психея, — тут же ответил Коля, и все засмеялись.
Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса, как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.
Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадаюшая долгая-долгая жизнь. Не зря он так часто в стихах говорил: «душа хранит», «я чист душою», «когда душой моей…», «не стало кедринской души», «душа моя чиста»…