Последняя пастораль
Шрифт:
Я помню чудное мгновенье, остановись, мгновенье, ты прекрасно… Какие Голоса звучали в душе твоей, отзвучали, но не повели за собой, не увели от бездны.
Что, что помешало остановиться? Отступить, спасти себя, спасти других. Что заглушало все Голоса, гасило все Светильники?
Разве что у камня спросить? Не у кого больше. А впрочем, почему бы и не у камня? Разве не были для нас и камни, горы красотой? Остановись, мгновенье!..
Все и во всем всегда перед всеми правы! — если не это, то что тогда погубило?
Но за что в ответе мы, почему-то оставшиеся, для чего-то оставленные? С такой изучающей жестокостью оставленные на дне, на стремительно сужающейся пятке ядерного смерча. Вот-вот поглотит и нас, скорее бы, скорее — туда, где все и всё!
— Солнышко! — шепчу вспоминающим былой восторг и ласку голосом. — Солнышко мое! Весна моя! У нас все еще будет. Все, все хорошо. Это пройдет, это все пройдет. Все нам только кажется. Вернется, все вернется… Мы не такие уж плохие…
— Мамочка, мне холодно! Мамочка моя, холодно!
Я вижу, Ее начал бить озноб. Мелкий-мелкий, не отпускающий. Раньше, прежде я мог обхватить руками, сжать в послушный комок, прижать, забрать в себя внезапно пронизавший Ее холод, погасить дрожь теплом, лаской.
Теперь же я беспомощно смотрю, как Ее и без того пятнистое тело густо покрывается зябкими пупырышками, вскакиваю и начинаю что-то искать, хочу найти — ага, костюм, где он, проклятый? Когда надо, его нет! (Это и про самого Третьего.) Я обежал шалаш. Всегда он висел тут, сушился. На колени упал, на песок, ворошу Переворачиваю постель-водоросли. С пустыми руками снова бегу к Ней и вижу, что Ей совсем плохо, озноб уже трясет Ее всю.
— Ты его там бросила? Когда купалась?
Я готов бежать вдоль берега как угодно далеко, чтобы делать что-то, а не смотреть вот так беспомощно. Какой это святой согревал прокаженных своим телом? Но у прокаженных так вот болит каждая ворсинка на теле?..
А на меня смотрят непонимающе: почему я не рядом, а где-то, когда Ей плохо, так плохо?
— Мамочка! — Нет, глаза не узнающие, не меня они сейчас видят. — Мне холодно, холодно же, мамочка!
Обида, слезы капризно-детские в голосе.
И снова я увидел птиц, черная полоска их возвращается все таким же вертикально летящим копьем. А навстречу птицам на наш берег, к острову со стороны черно вздувшегося океана все стремительнее надвигается, охватывает, сжимает оставшееся и все уменьшающееся пространство испещренная змеями-молниями стена мрака — ее догоняет идущий откуда-то из самой глубины грозный, нарастающий, неправдоподобный гром, каменный рев, будто там перемалывают горы…
Каждая трубка-косточка в моем теле отозвалась жалобным звуком-эхом, руки, ноги органно-протяжно загудели, загудели, И вдруг все тело взвыло пронзительной сиреной ужаса, заглушая рев крошащихся гор. Я упал возле Нее, но все пытаюсь Ее глаза задержать на себе, увести от сжимающегося ядерного смерча, чтобы Она не видела ничего, а только мои слова слышала:
— Это только кажется… милая, любимая, все вернется, все, все…
16
E = mc2.
…Три лучика: и сорвавшийся с наддымного неба, и вынырнувший из-под толщи вспученного черного океана, и выскользнувший из-за ржавой бункерной двери, — с немыслимой случайной точностью пересеклись, встретились. И на миллиардную долю секунды обозначился на этом перекрестке безнадежности узелок света, экранчик тройной, утроенной памяти. Земной, последней. Лучики потрепетала, помедлили в бесконечном холоде Вселенной, держась сколько смогли, как мотыльки, друг за дружку. И распались. Но Вселенная все же успела услышать что-то такое, по чему будет тосковать, сама не сознавая…
Исчезли последние свидетели собственной трагедии, и она тотчас перестала быть трагедией и стала рутинным физическим процессом превращения, энтропического падения энергии в ничтожно малом уголке Вселенной.
Свет погас, опустели и сцена и зрительный зал. Но никому не слышный, никем не произносимый голос, как эхо о стены, как залетевшая в помещение испуганная птица, бился о прошлое, о будущее: «Солнышко… любимая… весна моя… все будет хорошо, все, все будет!..»
1982–1986.