Последняя поэма
Шрифт:
А жены энтов уже подошли к ним вплотную, и ничего не стало видно за их плавно сплетенными ветвями и кронами. Все там плавно перекатывалось, все наплывало на них волнами нежнейшего, успокаивающего шелеста. Тогда успокоение получили все, и даже Альфонсо… Альфонсо — он страдал больше всех. Хэму сложнее всего было внушить это спокойствие, но, все-таки, удалось — все-таки, как и все остальные, он замер, прислушиваясь к шелесту листьев. В шелесте проступали образы, и, если бы их можно было облачить в слова, то вышло бы примерно следующее:
— Нет, и не будет никогда ни громких бурь, ни темноты,Лишь сладкие в веках мечты, и лишь мгновенья тишины…Нахлынет шелест древних трав — безбрежные виденья,И ветер сладкоИ вот уже каждому из братьев казалось, что он действительно дерево стоящее в беспредельной тиши, что над кроною его сияют звезды, и… ничего кроме этой тишины. Если бы кто-нибудь взглянул на них в это время со стороны, так увидел бы, что и внешне они преобразились — теперь и волосы и кожа их слегка позеленели — это был тот темно-зеленый оттенок, который можно видеть на уже старой, готовой к увяданию листве, также — казалось, будто бы они несколько выросли и руки их и ноги, а особенно пальцы, удлинились, стали напоминать ветви — на самом то деле причиной такого внешнего превращения было не пение энтских жен, но то питье, которое изведали они еще прежде. Как бы то ни было — энтские жены хоть и испытывали боль и раскаяние, что не успели вмешаться раньше, теперь, все-таки, успокоились, и решили, что то некуда не станут отходить от своих больных…
То спокойствие, которое заняло было Альфонсо — было недолгим — новый порыв пронзительной боли вымел его в одно мгновенье — так то легко, словно и вовсе ничего не было — и вновь пришла боль, вновь надрыв. И вот теперь тот зеленоватый цвет, который ненадолго захватил его тело, заменился темным цветом. Он сделал несколько шагов, и ноги его при этом сильно дрожали, да и все тело сводила судорога — по его лицу, по плечам проходили ветви жен энтов, и все то они что-то шептали, напевали — но все — теперь он погружался в свою — все глубже и глубже погружался, и их чары уже были не властны над ним. Он вновь уходил во мрак. Отчаянье незримым огненным обручем давило его голову, да и вообще — всю его сущность — не было ничего за пределами того отчаянья от которого он скрежетал зубами… Вновь и вновь с пронзительной ясность — будто это все свершалось и свершалось, видел он как сворачивает шею Вэллиату, и все не мог поверить, что — это уже свершилось, что все это уже никак не справить. Он пытался было себя утешить: "Да ты еще доброе дело свершил — от мрака его избавил" — но тут же он понимал, что все это самообман, что никакого доброго дела он не свершал, что только ярость им тогда руководила, и что это убийство тоже изначально было предначертано роком, и что убийство — оно и остается убийством, что уже никуда ему от этого нового кошмара не деться…
Жены энтов не держали его — ведь не могли же, право, они его насильно удерживать — и вскоре он уже вырвался на берег чистейшего родникового потока, упал в его леденистую плоть головою, и пролежал так, без движения, довольно долгое время — со стороны казалось, что это какой-то жадно изогнутый корень погрузился в ручей…
На самом то деле, Альфонсо был жив — он просто очень-очень мучался, он настолько погрузился в свое душевное страдание, что совсем не чувствовал мук тела, а, между тем, он уже задыхался и одна из жен энтов уже подошла, собираясь вызволить его, как он, прожженный одним чувством, вырвался. Просто и он, сильный — титанически сильный, уже просто не мог выдерживать этой боли, да и сколько же, право, можно — все-то боль да надрывы…
Но жены все-таки подхватили Альфонсо, поставили — он с резким вскриком дернулся, и на этот раз они не стали его удерживать — никак не стесняли свободу его движений. А он, страдалец вопящий, схватившись за свою совершенно седую голову, из всех сил бросился к Робину, схватил его, тоже бледного, тоже плачущего за плечи, и сначала было принялся трясти его из всех сил за плечи, и все выкрикивал голосом совсем уже больного, исступленного человека:
— Про Веронику!!! Слышишь — я молю, я приказываю, чтобы про Веронику!.. Мне больно!.. Нет сил! Ты рассказывай, а я так слабо надеюсь, что, быть может, полегчает… Что хочешь говори: вспоминай, что хочешь, но только про нее. Ведь ты же понимаешь, что все, что с именем ее связано, как таинство святое…
И много-много еще чего выкрикивал тогда Альфонсо, но, когда Робин сказал первые слова, он закрыл рот, и до самого конца не издал ним малейшего звука, и, если бы ему рубили тело, он все равно не издал бы ни звука, так как давно уже стоял превыше всякого физического страдания. А Робин, страстно желая помочь, и не ведая, как можно сделать это, вспоминая Веронику, шептал, рыдая:
— Как жалко, что воспоминанья,Порой теряют яркость, блеск,Что даже снов-миров метанья,Уходят словно рыбий плеск.И ничего уж не вернуть нам,Мгновенья вдруг не повернуть,Как улетевшим уж ветрам,В уста им жизни не вдохнуть.Пройдет ли год иль десять,Сменяя памяти мечты,Виденья новые уж ничего не весят,Остались встреч твоих цветы.Робин прикрыл глаза, и проговорил едва-едва слышно, мечтательным голосом:
— Только что перед собою Веронику видел — словно живую… — тут Альфонсо вскрикнул так, как вскрикнул бы человек, тело которого пронзили сотнями раскаленных игл, и он вцепился в плечи Робина, и из всех-то сил принялся его трясти, и все срывался и срывался из него этот беспрерывный запредельный стон, от которого в дрожь бросало.
— Я требую, чтобы… чтобы ты помог! Что же ты про Веронику?!! Что ж ты опять про нее, будто и не произошло ничего, будто я и не убил только что своего брата!
— Тише, тише. — с блаженным, просветленным ликом проговорил Робин, который не чувствовал ни тряски, ни боли от раздираемых плечей.
И Альфонсо послушался его — смог преобразить свои бессвязные, гневливые выкрики в состояние спокойствия — теперь он больше ничего не говорил — стоял тихий, безмолвный, успокоенный, он осознавал, что из всех сил рвался к «статуе» Робину, к этому алтарю, из которого воспоминания об любви, и вот он достиг своего — увидел того Робина, о котором мечтал, и теперь склонял голову перед ним — исполнял почти невозможную просьбу — по крайней мере хоть внешне, смог он тогда успокоиться — не говорил больше ни слова. Прошло еще какое-то время (быть может, полчаса, а, быть может, и целый час), пока Робин, погруженный в свои грезы не вымолвил еще несколько слов. Его не прервали потому, что жены энтов и привыкли к такому неспешному, созерцательному ходу действий, ну а братья понимали, что, начни они что-то обсуждать теперь и даже хоть думать о чем-либо — это непременно возродит хаос. Так как, собственно, то, что переживали они, кровью и слезами целый мир могло затмить, как лучик истинного света был для них Робин, и, когда он наконец заговорил, то можно было расслышать, как часто и сильно, словно молоты раскаленные, стучат сердца всех их:
— Ее я вижу в поднебесье,В тот час, когда один в лесу,Иду, шагаю по полесью,Когда печаль в себе несу.Ее я вижу на закате,А также на святой заре,Когда еще сны снятся в хате,Когда один в туманной маре.Один за тихим-бесконечным,За мраком вечной пустоты,Во времени реки протечном,Цветешь ты, роза красоты!И пусть меня сейчас обвинят:"И что же вновь — все ей стихи,Все об одном… "Да — сердце не остынет!Пусть испытания кругом лихи.А от иных мирских свершений,Победах, спорах и делах,О всем, что канет средь ушедший поколений,Пусть пишет тот, в иных стихах.И перед вечным пробужденьем —Лишь смерть, да новой встречи миг,Когда звезда своим свеченьем,Коснется глаз, — как бога лик…