Посредине пути
Шрифт:
— У меня всегда порядок, — закончила она, — ты еще ни разу не ел в моем доме из немытой посуды.
Действительно, не ел из немытой посуды. Но с мытьем посуды дело обстоит здесь так: сначала грязная посуда кладется в раковину, когда же в нее уже не помещается, оставляется на столе, лишь отодвигается по мере того, как на стол ставится чистая посуда, которая берется из ее многочисленных сервизов. Трудно сказать, сколько у нее всякой посуды, по она покупает новую: то чашки притащит, то бокалы, то вазу, и у нее всякого стеклянного-глиняного-фарфорового громаднейший склад. Я понимаю, что женщине время от времени что-нибудь купить столь же
Кофе готов. Таймо, кажется, одета. Но скажите пожалуйста, что это она еще возится, согнувшись у плиты, когда кофе разлит и остывает? Ну да, она крошит хлеб, а это значит — и как я мог о том забыть, — что одновременно с Таймо будут завтракать еще воробьи и прочие мелкие пичужки, «столовая» их висит на крючке за кухонным окном. Сейчас туда высыплют хлебные Крошки, и «столовая», не вмещая сразу всех желающих в нее попасть, начнет раскачиваться от напора и колотить в окно, а Старая Дама будет смотреть и довольно улыбаться.
— Кофе остывает! — ору я. И мы садимся за стол. Но я слышу, что кто-то стучит в дверь там, внизу. Таймо не слышит, а это значит (по ее логике), что никто не стучит. Но я слышу, и по моей логике получается, что кто-то хочет войти. А если это тот, кто таскает гнилые нитки? В таком случае она будет мне благодарна, если и я не услышу. Но, ради бога, надо же включить приемник, ведь должны же мы узнать, какие дела происходят в мире, хотя бы в Никарагуа. Там враждебные элементы стремятся навредить маленькому и, на мой взгляд, ужасно красивому народу. Эти жизнерадостные, искренние люди, с горячей любовью борющиеся за свободу, нравятся нам с Таймо так, что если бы я не был эстонцем, то хотел бы быть никарагуанцем.
И сразу стало не слышно никакого стука… Итак, Таймо направляется на почту, ведь в настоящее время она почтальон. Она разносит письма, газеты, журналы, телеграммы и пенсии. Уходит из дома рано, возвращается поздно. Иногда, а точнее, довольно часто приносит яблоки, один-два рубля «чаевых» и цветы, которые ей дарят пенсионеры. К ней почти все относятся с уважением, она многих знает лично, многие знали ее отца, покойного Густава. Но главное, за что их обоих люди ценят, — за честность.
Для эстонцев быть честным — это вопрос принципа, даже как бы самоцель, главное в жизни. Таймо в этом отношении ярчайший образец: район, который она обслуживает, расположен довольно далеко от центральной почты на местности, где чередуются спуски и крутые подъемы. Человеку все же седьмой десяток пошел, так что после целого дня беготни она едва ноги волочит, домой идет — нос висит. Но, попив чаю, съев бутерброд, она опять начинает одеваться, хотя на улице уже темно: один человек в другом конце города остался без «Эдази», у нее их почему-то не хватило. Она купила в киоске экземпляр газеты (довольно часто это делает) и теперь понесет человеку. Бесполезно ее убеждать, что тот человек уже готовится ко сну и сегодня больше за почтой не выйдет, что завтра она и эту газету отдаст, — она все равно пойдет.
Если же ей не дают яблок или роз, она их все-таки принесет. Яблоки с деревьев падают «прямо ей на голову» с веток, что протягиваются через заборы, и почему бы Таймо их не поднять?.. Цветы, пусть не розы, а дикие — что из того! — она рвет в кюветах, пусть даже крапиву, если она цветет. А то скажет:
— Я две картофелины принесла, нашла на улице. Я их сварю с гречкой…
Действительно, это же еда, почему она должна валяться на земле? А против того, чтобы на хлеб набавили цену, Таймо не возражает. По ее мнению, люди хлеб не берегут, потому что он дешев, а был бы хлеб дороже, то не бросались бы. Я с ней согласен.
И вот мы с ней позавтракали, одеты и можем отправляться в дорогу: ей — на почту, мне на Променад Глубоких и Серьезных Размышлений, на традиционное место моих прогулок в этом городе — на Тополиную аллею. Таймо спустилась вперед меня и открыла дверь.
За дверью стоял мужчина небольшого роста, худой, с воспаленными глазами, в шляпе, в коричневом костюме со свертком под мышкой. Это был не старик, который таскал Таймо непригодную пряжу. Это был Волли, тот самый из Супового района, с которым сто лет назад мы пили ампулы с лекарством, выписанным ему для лечения от алкоголизма. Он жил тогда на чердаке в небольшой комнатушке на улице Гороха. Его-то я здесь увидеть не ожидал, впрочем, как и он не ожидал встретить меня. Гаймо же с ним совсем не знакома.
Моей первой мыслью было, что Волли как-то удалось вынюхать мою тайную квартиру на Пуйестее, которую я никогда никому из людей в бункерах, да и другим, не показывал и о ней не рассказывал, особенно теперь, когда Таймо стала пенсию разносить, ведь у нее порою с собой бывают довольно крупные суммы, а алкоголики (разумеется, я имею в виду тех, кто уже превратился в подонков) способны и за меньшую сумму человека угробить, да и вообще никто не может никогда сказать-угадать, когда именно в психике алкаша наступит такой критический предел; поведение алкоголика никогда не бывает адекватным (попросту говоря).
Конечно, Таймо носит в кармане свисток, но он, мне кажется, часто служит для окружающих сигналом спешить не на помощь, а наоборот, бежать прочь. Такое встречается рядом с принципиальной честностью.
Нигде и никто мне столько не вредил, не обворовывал меня, как на родине, земляки, но всегда толчком для этого служила жажда выпить за мой счет. Я уж не говорю о том, как меня трижды снимали с поезда главным образом из-за моей скупости, нежелания дать водки или денег на ее приобретение молодым, ретивым и очень честным с виду проводникам вагона.
Никарагуанцы также небольшой народ, но как они сплоченны и дружны! Пусть на меня не обижаются честные эстонцы, которые не пьют и моим кошельком никогда не заинтересуются. Во всяком случае, я стал летать самолетом, с него хоть не снимут, если уж посадили…
Однако Волли ничего не вынюхивал. От старика, чья дочь держит глаза открытыми при помощи лейкопластыря, он узнал, что тот продавал Таймо совершенно дерьмовую пряжу. Вот и все. А Волли, оказывается, уже не живет на чердаке, он имеет собственный дом на улице Сыбра, который им с матерью достался по наследству от его тетки.
— Дом старый, мебель — дрова. Моль все поела, — объяснял Волли. — Все старье. Единственно, живу все же не на чердаке, а в собственном доме. Но два мешка шерстяной пряжи там нашел. Хорошая пряжа… Если хотите, дешево отдам. Мне она ни к чему…
Таймо посмотрела на меня так жалобно, словно этого продавца я к ней привел. Слава богу, Волли не относился к наглецам, он был трезв и тактичен. Понял — в его шерсти здесь не нуждаются.
— Пойду на рынок, — сказал он решительно, но не сразу с нами расстался, все оглядывался, словно что-то спросить хотел, и наконец, спросил: — Тебя давно не видно… Я и не знаю, ты как… поделил меня на три части или нет?