Постлюбовь. Будущее человеческих интимностей
Шрифт:
Формулу «надзирать и наказывать», которая выражает жесты биополитики Фуко, доводит до «надзирать и уничтожать» философ Грегуар Шамаю в работе «Теория дрона» [2] . Та политика контроля, которую он анализирует и которая стала возможна с появлением беспилотных дронов на вооружении, – конечно, в первую очередь (пост)колониальна и направлена за границы «первого мира». Но эмоциональные и этические режимы, которые в этой политике проявляются, дают понять, что и сами граждане этих стран (у Шамаю, в первую очередь, США) могут довольно скоро стать (и уже в отдельных случаях становятся) объектом такого контроля. Шамаю пишет, что дроны позволяют «проецировать власть, не проецируя уязвимости». Это следующая ступень растворения власти, – теперь вообще непонятно, кому предъявить за удар с поражающим диаметром в 15 метров, учитывая всё большее исключение человека из процесса управления дроном и всё большую непрозрачность определения легитимности цели удара. Шамаю описывает всё лицемерие называния дрона «более гуманным и более этичным видом оружия» – через него в политику по отношению к маргинализуемым этничностям возвращается публичная казнь без возможности оправдания, сопротивления или даже лишения свободы, да ещё и внезапная. Этот сдвиг – от надзора к уничтожению – можно найти и у Ашиля Мбембе в книге Necropolitics [3] и других его работах. Граница между биополитикой и некрополитикой, предложенной Мбембе, довольно тонкая; но что-то ощутимо изменилось в политиках контроля западных обществ, что концепция Фуко больше не передаёт с точностью. Биополитика выражается силами, способными «забрать жизнь или дать дальше жить» (возможно, даже инвестируя в жизнь через медицину), в некрополитике же предельный жест власти – «убить (буквально «причинить смерть») или оставить умирать». Мбембе находит разницу между двумя
2
G. Chamayou и J. Lloyd, A theory of the drone. New York: The New Press, 2015.
3
A. Mbembe и S. Corcoran, Necropolitics. Durham: Duke University Press, 2019
4
L. Berlant, «Slow Death (Sovereignty, Obesity, Lateral Agency)», Critical Inquiry, т. 33, вып. 4, сс. 754–780, июн. 2007
Эти лиминальные ситуации – остаётся ли тело жить или погибает – имеют самое прямое отношение к социальному контролю над любовью, сексуальностью и родством. Чтобы хотя бы приблизительно описать власть, желательно понимать пределы её жестов, – и вот максимум, который она может сделать в отношении тела, – расчеловечить (disembody): лишить статуса человека, отнять части тела, причинить смерть. К тем, у кого возник вопрос, почему здесь я настойчиво использую «тело» вместо «человека»: Кандида Пёрнелл в книге Rethinking the body in global politics [5] пишет, что сегодня тело как феномен затемнено более привычными единицами анализа в разговорах о власти, а именно: человеком, государством, войной. По её мнению, это выставляет тела неизменными и самоочевидными, а- или внеполитичными, тогда как в действительности тела максимально политичны, более того – являются основными поверхностями конфликта в глобальных и локальных политиках. Говоря об этом, она опирается на упомянутого выше Ашиля Мбембе, который в тексте Right to Breath пишет, что, как бы мы ни пытались отбросить тело, «пересадить его на другой медиум, превратить в тело-объект, в тело-машину, в цифровое или онтофаническое тело», всё равно оно возвращается к нам со всей устрашающей корпореальностью, что стало совсем наглядным в пандемию: рефрижераторы с бадибэгами на задних дворах больниц, койки и матрацы на полу с задыхающимися людьми в больничных коридорах, многочасовые очереди из карет скорых. То, что с тихой грустью, как погодное явление, называется «избыточной смертностью», – результаты некрополитики, которые стало невозможно скрыть, как пока удаётся размывать, например, цифры эпидемии ВИЧ в России. Если бы некровласть не понимала (пусть и подсознательно), что это – набухший плод проводимых ею политик по делению людей на тех, кого «можно убить и тех, кого оставить умирать», вероятно, не было бы манипуляций и фальсификаций данных о смертности, выявленных журналистами и расследователями в России и других странах. Совсем недавно был шитсторм по поводу использования формулировки bodies with vaginas («тела с вагинами») в медицинском журнале The Lancet. Это показывает, какую низкую позицию в иерархии «человечности» в нашем языке занимает «тело»; как будто это просто артефакт, через который «человек» (расположенный в «разуме» или «душе») проживает свою повседневность.
5
Purnell, K. (2021). Rethinking the body in global politics: bodies, body politics and the body politic in a time of pandemic.
Чтобы быть любимым, строго говоря, необязательно оставаться живым: антропологи, изучающие смерть и умирание, демонстрировали, что в некоторых сообществах (в западных, в том числе) некоторые формы чистой любви (pure love) к человеку не меняются по сути даже после его смерти. Но чтобы любить и быть рядом, реализовывать сексуальность и родство, нужен статус живого существа и не-расчеловеченное тело. Некровласть, обладая силой отнять жизнь или оставить умирать, напрямую регулирует возможность людей любить и практиковать близость. Само собой, есть более тонкие механизмы контроля над чувствами и практиками, не угрожающие буквально жизни людей, о них поговорим совсем скоро; но отнятие жизни в целях контроля близости – экстремальные, но не необычные в повседневности вещи. Некровласть – это не всегда государство и силовые структуры; как мы выяснили выше, власть дисперсна и интернализована, и когда один из двух партнёров убивает другого из ревности или за измену, что-то в существующем спектре норм подсказывает ему, что у него есть право перейти эту границу, даже если последует санкция. И это тоже напрямую связано с телом: он делает это, потому что второе тело стало для него другим, будучи нарушенным (violated) кем-то (в определённых слоях распространено описание девушек, реализующих свою сексуальность за пределами патриархатного стандарта, как «порченых», будто их тело испорчено). Самые массовые формы дискриминации находят свои аргументы во внешних признаках тел: сексизм в отношении женщин, расизм в отношении людей не-белых этничностей, ксенофобия и насилие в адрес ненормативно одетых или двигающихся, убийства людей, в телах которых очевидна гендерная трансгрессия. Даже там, где внешние признаки достоверно не обнаруживаются, их пытаются вчитать именно в тело, эссенциализируя национальность, сферу занятости, сексуальные предпочтения, гендер, что угодно ещё. То, как Фуко описывает формирование современной медицины, – сначала через различение суверенами социального тела населения, а затем его категоризации и заботы о циклах его воспроизводства, наделение административной властью больниц, оформление психиатрии, социальной медицины, появление лабораторий, распространение прививок, – тоже показывает, что базовым полем осуществления и распространения власти были тела.
Это не значит, что власть с тех пор не вросла ещё глубже. Бернар Стиглер одним из первых вводит понятие психополитики как концепта, обновляющего биополитику Фуко под современность. Он поясняет, что больше не стоит вопроса, как контролировать население в качестве машины производства; теперь население – это машина потребления. Власть ещё больше перестаёт быть внешним стимулом, растворяясь в социальном теле, а позиция контроля смещается с государства на корпорацию, потому что больше не требуется угрожать и запугивать, теперь необходимо мотивировать и соблазнять. Это то же самое, что Делёз описывает переходом от капитализма производства к капитализму продукта. Стиглер называет капитализм экономикой мотивации, работающей до степени собственной контрпродуктивности: она с такой силой эксплуатирует либидинальные ресурсы тел, что они просто лишаются сил дальше хотеть и быть мотивированными. Думаю, многим знакомо состояние, когда отчётливо хочешь делать ничего, – это, кажется, одно из выражений психополитики на телесном уровне. Из названия, предложенного Стиглером, можно было бы подумать, что психополитика – это про контроль над психикой; управление «не телом, а сознанием» – знакомый всем концепт, хотя бы из истории тоталитарных режимов 20 века с их всеохватной пропагандой. Но психополитика – не про это. Когда мы говорим о контроле населения идеологией, мы исходим из традиционного для западного знания разделения на тело и разум. Кандида Пёрнелл (и целый ряд других феминистских и деколониальных теоретиков, а также современных биологов) наглядно показывает, почему эта дихотомия, как и другие бинарности вроде человек/животное, природа/культура, мужчина/женщина, – не просто неадекватна реальности, но вредна, оставляя тело в позиции подчинения и выводя его за политический горизонт. Психополитика (psycho-pouvoir у Стиглера) распространяет свой властный жест не просто на психику, но на психику как часть тела, обусловленную им и обуславливающую его. Даже если вернуться к режимам тоталитарных идеологий, они всегда поддерживались чудовищной некрополитикой в отношении тел. Китайская «политика одного ребёнка» продвигалась оглушительной пропагандой (у меня сейчас перед глазами видео, в котором китайский мальчик 6–7 лет поёт, что если вы родите больше одного ребёнка, вас арестуют, а попробуете убежать – проведёте остаток жизни в тюрьме), но наряду с этим власти запустили конвейер насильственной стерилизации и абортов женщин, – многих буквально как животных, связанных, притаскивали на операции на деревянных носилках, другим за отказы разрушали дома, – те самые тактики расчеловечивания в действии.
Прогноз Делёза спустя тридцать лет комментирует философ Джеймс Брюссо, описывая общество контроля в эпоху
6
Brusseau, J. (2020). Deleuze’s Postscript on the Societies of Control. Updated for Big Data and Predictive Analytics
7
Об этом почти такими же словами пишет философ Бюн-чхоль Хан в книге «Психополитика: неолиберализм и новые технологии власти»
Но путешествие власти по телесным картам не останавливается и здесь – она буквально спускается на молекулярный уровень в процессе мутации технокапитализма до биокапитализма, о котором пишут Мелинда Купер (2008), Николас Роуз (2007), Каушик Сундер Раджан (2006) и многие другие. С развитием биотехнологий население постепенно превращается в «биологических граждан», жизнь тела открывается новым горизонтам конструирования через трансплантацию органов и конечностей, через репродуктивные интервенции, био-медицину и генную инженерию, которая вообще дала начало так называемому «генному детерминизму», ставшему одной из важнейших идеологий биокапитализма, обещая предельный уровень контроля над движениями жизни. Границы того, что ещё недавно казалось абсолютно неизменным для человека, активно смещаются. В этой ситуации тело становится всего-лишь носителем, «рабом гена» [8] . Неоколониальная политика дрона направлена наружу, для внутреннего же рынка устойчивость и процветание обещает биоколониализм, поддерживающийся современной медициной, к административной и нормообразующей власти которой нам ещё придётся вернуться.
8
J. Yu и J. Liu, «The New Biopolitics», Journal of Academic Ethics, т. 7, вып. 4, сс. 287–296, дек. 2009
Как современность вообще распространяется по миру неравномерно, так и все описанные выше (и другие, неописанные) режимы контроля сосуществуют, дополняя друг друга или конфликтуя между собой внутри одного региона и трансгранично. Психополитики хватает на те тела, которые и не думают сопротивляться мотивациям капитализмов, предлагающих любить и практиковать близость в пределах нормы; для остальных, которых нужно исключить, вынести за скобки, – общественное порицание, уличное и домашнее насилие (жесты впитанной социальным телом власти), лишение или ограничение свободы, электронные браслеты, техники расчеловечивания. Но даже для довольных неолиберальным режимом тел уже недостаточно просто цифровой интоксикации бесконечными возможностями; философ Армен Аванесян в книге «Майамификация» описывает постпаноптический режим надзора, строящийся на слиянии государственного (корпоративно-спецслужбистского в нашем случае) и коммерческого интересов там, где сходятся массивы личных данных, объединяя слежку, авто-слежку, предиктивную аналитику, таргетинг и большие данные.
Ругать капитализм легко и приятно (если, конечно, хватает воображения вообще осознавать его как искусственное состояние, а не естественное и безальтернативное положение вещей): его появление было закономерно, но не неизбежно, и это действительно довольно чудовищный режим, не только обгладывающий плоть с социального эндоскелета, но и фактически приведший к шестому массовому вымиранию живых видов и климатическому кризису, что делает его некрополитику, угрожающую живым существам, глобальной. Один из аргументов, который я буду развивать дальше, сводится к тому, что капитализм фактически оставляет тела без любви и близости. Но некоторые теоретики предлагают подняться на ещё одну ступеньку выше. Так, Ханс Магнус Энценсбергер в эссе 1962 года «Индустрия сознания» описывает режим производства знания в обществах, близкий по смыслу формуле Фуко «власть-знание». В этом эссе он предполагает, что любая критика этой индустрии сознания, «направленная только на капиталистические её проявления – недальновидна». Ему кажется, что вообще неважно, какому общественному или экономическому строю эта индустрия служит и где находится субъект контроля – в государстве, обществе или корпорации; важна принципиальная цель этой индустрии: она всегда или почти всегда направлена на увековечивание существующих отношений власти, неважно, какого они рода. «Сознание индуцируется лишь для того, чтобы затем его можно было эксплуатировать», – заворачивает мысль Энценсбергер.
Чтобы почувствовать себя совсем дезориентированными, ещё один штрих к современной ситуации позаимствуем у этнолога и антрополога Марка Оже из книги «Не-места. Введение в антропологию гипермодерна» [9] . Книга посвящена описанию так называемых не-мест, особого типа пространств, продуктов неолиберальной архитектуры, внутри которых не формируется устойчивых связей и которые не находят себя ни в истории, ни в будущем, при этом они существуют в паноптических режимах безопасности и характеризуются нетерпеливостью и акселерацией времени; примерами таких мест выступают вокзалы, аэропорты, торговые моллы, автобаны. Чтобы задать атмосферу такому типу пространств, Оже вводит понятие гипермодерна (в оригинале – supermodernity). Он предупреждает, что, прежде чем рассматривать новые типы социального устройства, институтов и новые типы чувственности, стоит обратить внимание на изменение более фундаментальных категорий – как люди вообще теперь думают о своей идентичности и своих отношениях с другими. Гипермодерн у Оже характеризуется тремя аспектами феномена избыточности: избытком событий, избытком пространств и индивидуализацией референций. Грубо говоря, это те же самые «неограниченные возможности и соблазны» неолиберализма, только приложенные к пространству, времени и процессу построения индивидом нарратива о себе.
9
M. Aug'e, Non-places: introduction to an anthropology of supermodernity, 2nd English language ed. London; New York: Verso, 2008.
Где обнаруживает себя рефлексирующее тело посреди этих пересекающихся линий контроля? Оже мирно заключает: «Мир гипермодерна не совпадает с тем, в котором мы, по нашему мнению, живем: на самом деле мы живем в мире, смотреть на который мы еще не научились. Нам необходимо заново научиться осмысливать пространство». Если вам кажется, что ключевая характеристика описываемого мира – уязвимость, неопределённость, то вам не кажется. В 2011 году Гай Стэндинг выпустил книгу «Прекариат. Новый опасный класс», описав сравнительно новый тип занятости (работники по контракту, когнитариат, креативные фрилансеры), оставляющий людей без стабильной поддержки, возможности планировать сколько-нибудь обозримое будущее и ассоциироваться с устоявшимся трудовым сообществом. Но прекариат и прекарность сегодня лежат гораздо глубже, чем в сфере труда. В 2015 году вышла работа Изабель Лори State of Insecurity, фактически утверждая прекарность в качестве определяющего состояния человека в текущее историческое время и главного режима контроля в неолиберальных обществах. Она пишет, что прекарны все, просто в разной степени; никакое количество денег или авторитета не защитит от катастрофы или внезапной болезни. Эта мысль кажется тривиальной, – ну да, тела онтологически уязвимы, «человек внезапно смертен», – но как часто она действительно возникает в политике как условие действия? Как правило, она затемняется ответственностью индивида за свою жизнь и здоровье, навешенной в какой-то степени христианством, но в основном – как подробно отслеживает это Лори – возникшей в 18 веке светской властью. Тогда государство наконец обращает внимание на население как на объект контроля и источник благополучия (и собственной безопасности); оно заинтересовано, чтобы население воспроизводилось, поэтому оно призывает его чистить зубы и делать прививки (и вступать в строго нормированные сексуальные отношения с целью рождения детей). Закон короля или церкви сменяется гражданской дисциплиной, и эта «современная, мужская, буржуазная форма суверенитета требовала способов субъективации, амбивалентно расположенных между самоопределением и подчинением, между самосозиданием и повиновением, между свободой и сервильностью», – пишет Лори. Граждане, поверив в свою свободу и автономность и, одновременно, свободу общества, по собственной воле подчинялись условиям общества, ставшего условием их свободы.