Посторонний
Шрифт:
Лену! Она срослась с моей квартирой, со мной, с “Блютнером”, напоминавшим ей отца моего; он руки ставил юной Леночке, которая была в стадии перехода от девочки к девушке и не могла не замечать красавца мужчину, который и провоцировал всплески женского уже интереса, не мог не касаться ее плеч, груди, животика, коленок, улучшая осанку юной ученицы. А осталась бы на ту ночь, так утром еще несколько часов возилась с Анютой, подняла бы крышку фортепиано, звонок из милиции застал бы ее, конечно, врасплох, но гибель Маргит повязала бы всех нас троих намертво. И грех – невысказанный, воображаемый, неотлипчивый – сделал бы нашу постельную любовь настоящей, ибо грех не снимается покаянием, он – до конца жизней, моей и Лены.
Страшная ошибка и потому непоправимая, что призови я
Приехали, шли долго, остановились у дома на самой окраине. Анюта отрицательно помотала головой, когда я спросил, бывала ли она здесь.
Калитка на мощном засове, еле открыл. Появилась какая-то старушонка, ввела нас в дом с верандой, дым валил из трубы. Анюта веником обмахнула снег с сапожек, сама сняла пальтецо, сунула пальчик в рот, извлекла и посмотрела на обслюнявленный кончик его, как на стрелку компаса. После чего смело пошла на людской гомон за дверью. Я был готов к отказу, то есть к возвращению в Москву с Анютой: второй день искал пути к детскому садику при “Мосфильме” и обзванивал знакомых в поисках добросердечной бабули.
Но все решилось само собой. Вошел в комнату, а там потчевали гостей блинами, а на коленках своей прабабки сидит Анюта, безошибочно определив, кто есть кто. Прадед рядом, бороду его Анюта распушила, долго вглядывалась в заросшее волосатое ухо, но так ничего там и не нашла. “Нашенская!” – решено было этой кучкой бородатых мужиков и дородных баб, встреченная у калитки кикимора прочирикала что-то церковнославянское, фальшивое, потому что от глаз моих не укрылось: под славянским камуфляжем шерстится шкура мадьярского вепря. В углу
– иконы, на столе – ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги – сколько могу.
Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.
На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо – вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке – так наметился союз двух хозяйственниц.
Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те – истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да вот беда: допуск. Допуск № 1 и № 2 к секретной работе, сроки их истекли, а повторное оформление займет не один месяц, и неизвестно еще, как отзовутся кадровики на убийство бывшей супруги, когда начнут изучать истинных мужчин, которым по утрам Анюта варила сосиски. Вариант с возвращением блудного сына отпадал, оставалось самое последнее и наиболее верное: договор на заказную тему, предложение своих услуг тем, кто выпускал знаменитую серию “ЖЗЛ”, что, напомню, означает Жизнь Замечательных Людей. Серией кормились литераторы, но не все, только избранные, и число замечательных жизней утверждалось где-то наверху. По великой нужде двинулся в
“Пламенные революционеры”, несколько книжечек этой серии я бегло просмотрел, навел нужные справки. Платили там недурно: обычный тираж
– 200 тысяч экземпляров, а то и больше, причем массовым тиражом считались 50 тысяч, то есть гарантировался двойной гонорар. И в
Политиздате печаталась серия, не где-нибудь, что уже в некотором роде почетно. Выбор “пламенных” большой, от социал-демократов до героев Гражданской войны, кого выберу – тот и будет прославлен как пламенный борец за дело трудящихся всех стран и народов, и повесть о нем станет примером для юноши, строящего коммунизм и пока еще не знающего, брать жизнь с кого.
Политиздат широко раскрыл объятья, когда я предложил себя автором, да и как не раскрыть: уважаемый член Союза писателей СССР, молод, полон сил, с хорошим трудовым стажем. Договор был подписан, аванс получен и частично истрачен в уюте “Наири”.
Двадцать восемь лет стукнуло мне о ту пору, глянешь на меня со стороны – и порадуешься: квартира есть, общество ценит, приняв в ряды избранных (Союз писателей СССР), какую-то фигню придумал, чтоб ракета с курса не сбивалась, дочь в надежных руках. Правда, только счастливые случайности помогли мне соорудить более или менее сносное существование, выручали меня и собственные дурости. Не единожды спасали они мне жизнь, отводя, фигурально выражаясь, шагающую ногу от мины или отклоняя тело от летящей пули. Однажды, за полгода до танца с Маргит, на факультетском вечере познакомился я с удивительной девушкой; красота неземная, умна и скромна, сокровище, охраняемое родителями, они и поджидали ее внизу, у раздевалки, я набился в провожатые, вместе доехали до их дома, родителям я очень понравился, они приглашали к себе, что почему-то не понравилось мне, и я брякнул вдруг: “Не могу: образование и национальность не позволяют…” При чем здесь образование, к чему национальность – ни девушка, ни родители не поняли, я до сих пор ума не приложу, к чему вся эта галиматья, но после недоуменного молчания мне пришлось торопливо распроститься, и больше я девушку не встречал, но слышал: с ней и ее женихом произошла какая-то невообразимо гнусная история.
С утра до вечера сидел я в Ленинке, обложенный книгами, принося домой то немногое, что выдавали на руки в Исторической библиотеке; не мог я, конечно, не воспользоваться тем, что держалось под замком в Институте марксизма-ленинизма, поскольку заручился внушительным письмом, просьбою Политиздата, содействовать мне в написании повести о человеке, именем которого названа не одна улица в стране, два или три текстильных комбината, железнодорожная станция и школа, где он, разумеется, не учился, но куда под Первомай и в Ноябрьские свозят мальчишек и девчонок со всего района, чтоб повязать их шеи красными галстуками. Прошение Политиздата долго изучал Институт (пишу с большой буквы), две недели томил в неопределенности, пока не выдал справку, издевательски гласящую: “К секретной работе не допущен”.
Это меня-то не допустили, мозги свои вложившего в головку самонаведения ракеты?! Возмущению моему не было предела, успокоил меня шепоток архивиста: под секретами в Институте понимали некоторые фразы вождей да нюансы их половых связей.
Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться, столик в “Арагви”, покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца – в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, – я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он против
Моссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести – и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в “Пламенных…” аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось – тем более в Политиздате – размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще – не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства – и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.