Посторонний
Шрифт:
(“Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?”).
Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед “тройкой”, обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: “Прощай!” Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.
Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью.
Теперь
Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то!
Но на что именно – я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.
Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой – Матвей это признавал – был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками…”
Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в
“Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.
Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я – суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле – доехал до
Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж – и обомлел: редакция-то – закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу.
Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.
В мыслях моих – полный разброд и шатания. Я топтался у метро
“Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.
На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на
Селезневской улице, а она – озарило меня – невдалеке от этой
“Новослободской”. Где точно живет критик – неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата – и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости – не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.
Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне – ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и…
Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши – так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое – никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его – в сейфах
Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся – вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” – сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает… Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, – нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.
Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…
…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик.
Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом – не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся – Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:
– Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так… Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее… А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.
От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил.