Потерянный кров
Шрифт:
— По-твоему, я мог бросить умирающую мать?
— Мертвым могут помочь только мертвые, а живым надобно печься о себе. — Взгляд отца был жестким и ясным, как первый ледок, осунувшееся лицо — на диво спокойным, но Гедиминас знал, что под деланным бесстрастием клокочет огонь.
— Хорошо, отец. Но давай повременим. Когда все разойдутся, вместе посидим возле мамы.
На заре Гедиминас закрыл за собой калитку родного хутора, не зная даже, суждено ли ему вернуться. Он шел без оглядки, почти бежал, чувствуя на губах мраморный холод материнского лба, а на плечах жесткие руки отца, которые редко бывали ласковыми, но всегда справедливыми. Он не знал, ни где устроится, ни что предпримет, — одна мысль гнала вперед, словно кнут
Только под вечер Гедиминасу стало ясно, куда он идет. Где-то неподалеку был железнодорожный полустанок. Чем тащиться по укромным проселкам, можно сесть в поезд и через несколько часов оказаться в Шилай. Никому и в голову не придет искать его там, а тетя особенно не удивится — он же не одобрял отцовское отношение к ней. И Гедиминасу не нравилось, что Юргела был заражен большевизмом, исповедовал чуждые ему идеи, — с такими Гедиминас не общался, даже удивлялся, что тетя Петроне могла полюбить такого, — но когда она овдовела, можно бы все простить. Однако отец был непреклонен, он твердил, что Петроне стала такой же, как покойный муж, и детей вырастит такими же — безбожниками, людьми без родины и веры. Отец не ошибся — Гедиминас понял это, едва переступил порог теткиного дома. Во всем домике в три комнаты ничто не напоминало, что здесь живет человек, воспитанный в традициях семьи Джюгасов. Вместо изображений древних литовских князей или святых образов на стенах висели портреты Ленина, Сталина и десяток цветных репродукций со сценами гражданской войны у русских. Обе дочки тети Петроне записались в пионеры, а сын Саулюс был комсомольцем. К Гедиминасу все отнеслись как к родному — приветливо, с уважением, — но он все равно чувствовал, что попал в чужой мир, который сам не любит, а только терпит и в котором его тоже не любят, а только терпят, и чем быстрее он уедет, тем легче будет для всех.
Городок Шилай немцы заняли на второй день войны. Саулюс хотел уйти с комсомольцами, но Гедиминас с теткой связали его и заперли в комнате. Немцы — культурные и благородные воины, твердил Гедиминас. Они сражаются с мужчинами, а не с женщинами и детьми. Саулюсу всего шестнадцать лет, ему надо расти, а не удирать в чужую страну, на верную гибель.
Петроне была обыкновенной матерью, не героиней, ее любовь к ребенку оказалась сильнее рассудка. И правда ведь! Саулюс такой добрый, привязчивый мальчик, он никому не сделал плохого. Огонь войны не разбирает правых и виноватых, раздавит, как букашку, а тут, хоть при немцах, всяко еще может обернуться. Неужто они людоеды?
— Теперь уж лучше меня убейте, — сказал Саулюс, когда его развязали.
Мимо летели бронемашины с немецкими солдатами, в окнах дребезжали стекла.
В тот же день в дом ввалились три вооруженных подростка с белыми повязками на рукавах. Они увели Саулюса.
— Господи, господи, что я натворила! — рыдала тетя Петроне.
— Я погнался за ними — надо же спасать мальчика. Ну, виноват, что греха таить — митинговал, сеял раздор между братьями литовцами, загадил родное гнездо, — но зачем сразу к стенке? Такого выпорешь, и образумится. И знаешь, Адомас, что они ответили? Сказали, что сейчас мне зубы пересчитают. А когда я пришел на следующий день и снова начал убеждать этих господ, что они недостойно себя ведут, мне посоветовали больше не соваться, если не хочу очутиться в одной компании с евреями и комсомольцами. Несколько дней спустя начальник полиции организовал «шествие позора»: арестованные несли большевистские лозунги и портреты вождей, плевали в портреты и вопили: «Да здравствует новая Европа! Смерть азиатским палачам!» Тех, кто оказался покладистее,
Гедиминас замолк. Из зала доносился смутный гул голосов захмелевших посетителей и развеселое пиликанье скрипки. В отдельном кабинете, в котором сидели они с Адомасом, было прохладно, в распахнутое окно из сада веял свежий ветерок, легко шевеля редкую полотняную занавеску. Где-то по соседству гремело радио, голосили дети, бойко громыхали по мостовой колеса крестьянской телеги. Гедиминас осовело глядел на бутылку — водка в ней опустилась ниже этикетки — и чувствовал приятную истому во всем теле. «Человек куда-то стремится, чего-то добивается. А верх блаженства — сидеть вот так за бутылочкой, жевать фаршированного поросенка и ни о чем не думать».
— Стало быть, твоя патриотическая деятельность закончилась провалом — не удалось спасти комсомольца? — съехидничал Адомас.
— А ты? Много их уложил? — в тон приятелю спросил Гедиминас, не поднимая глаз.
— Знаешь, я ведь мог ухлопать Красного Марюса. — Адомас ухмыльнулся. — Ехал на велосипеде, за ним два таких же типа. Я стоял в березняке, когда они чесали мимо. Мог уложить всю троицу. Не знаю, почему этого не сделал, лапочка. Наверное, из-за Аквиле. А может, потому, что мне лично противно стрелять человеку в спину, да еще своему, литовцу.
— Удивительно!
— Что же?
— Что такие добряки, как ты, руководят полицией и стоят на страже бандитского закона, по которому люди должны ходить по мостовой, как скотина.
— Мы договорились не цапаться, лапочка. — Адомас поднял рюмку, кивнул Гедиминасу, они чокнулись и выпили.
Ах, Элит, ты хороша, чудо-ножки у тебя, —страстно завывал по радио тенор.
— Шабаняускас. Когда его слушаешь, можно пить чай без сахара. Не люблю патоки, зато все бабы влюблены в него по уши.
— Мне он тоже не нравится. Да будет об этом. Лучше расскажи, как тут прошел фронт.
— Длинный разговор, лапочка. В воскресенье люди примчались из города, не дождавшись обедни, — война. А в четверг утром немцы уже были в Лауксодисе. Мы ревмя ревели от радости, как последние бабы, Гедмис… Думали, русские воевать умеют, постоят за себя. Где уж там! К Нямунисам зашел взвод напиться, наши ребята пустили несколько очередей от хлева, и солдатики попрятались в рожь. Армия Гитлера чисто поработала, нам осталось только навести порядок. За освободителей, Гедмис!
— История не знает случая, чтоб один народ просто так, но доброте сердечной, освободил другой народ. — Гедиминас оттолкнул свою рюмку. Энтузиазм Адомаса раздражал его.
— Тебе не пристало так говорить, Гедмис. Если б не немцы, недолго бы просидел под тетушкиной юбкой.
— Теперь другие сидят. Такие же литовцы, как мы с тобой. Вчера мы убивали друг друга из-за одних, сегодня — из-за других. И те и эти уверяют, что освободили Литву, а результат? Еще несколько таких освобождений — и не останется литовцев.
— Мне надоело болтать про политику, господин учитель. — Адомас выпил и, не закусив, продолжал говорить. Он явно был раздражен. — Я глупее тебя, меньше учился, но одно мне ясно как день: когда тебе хотят вогнать нож в сердце, надо защищаться всеми способами, чтобы остаться в живых. Может быть, немцы не лучше русских, но лучше шайки Марюса, которая продавала нас русским.
— А теперь нас продают немцам. Давно ли все собаки брехали про независимость, а где она? Господин Амбразявичюс со своим кабинетом — липовые министры; они не правят, а только переводят на литовский язык приказы оккупантов.