Потерянный кров
Шрифт:
Она не обиделась. Только подумала, что теперь ей понятно, почему хозяева не любят его и обзывают Красным Марюсом. Окоченелыми руками она выливала из лодки воду и уже верила, что им так и не достичь берега. Завтра, а может, через неделю волны выбросят два тела и лодчонку, и никто не узнает тайны этого вечера. Ей захотелось очиститься перед смертью, исповедаться (могла бы даже перед камнем, а тут ведь живой человек…) во всем, в чем провинилась перед собой и близкими, и оправдаться, объяснить, почему это случилось.
Она не хотела брать всей вины на себя. Перед целым миром не оправдаешься, но хоть один человек будет знать истинную правду.
И она, захлебываясь и задыхаясь от мокрого ветра, стала рассказывать грустную историю своей любви.
— Воду! Воду черпай! — вопил он.
Но она словно оглохла. Тогда он замолчал, еще сильней налег на весла, и они затрещали, словно кому-то ломали кости. А когда она, выкричавшись, затихла, — легкая, словно после родов, — Марюс сказал:
— Что ж!.. Ты угодила в свинский переплет, моя девочка, но в жизни бывает и хуже, куда хуже бывает подчас в жизни.
Каким-то чудом они все-таки дотянули до берега. Аквиле, окоченевшая и разбитая, не могла встать. Марюс выволок ее из лодки и до самого своего дома нес на руках. Его дыхание было по-домашнему теплым и пахло табаком.
— Зайдем к моим старикам посушиться, — сказал он и осторожно, словно треснутое стекло лампы, поставил ее наземь во дворе. Его голос, правда, звучал без прежней уверенности.
Потом пришло счастье — точь-в-точь такое, каким Аквиле его себе представляла. Она слышала: история повторяется, — но думала: это о народах, а не об отдельных людях, тем более не о ней. Но в то утро в конце июня, когда после четырехлетнего перерыва в ее ушах снова зазвучала забытая мелодия вечного покоя и ее позвала песчаная круча, она не удивилась. Как и каждое утро, подоила коров, процедила молоко и прямо от стада отправилась к озеру, в уверенности, что обратно не вернется.
Обрыв лежал на солнце, сухой и белесый. На песке валялись окурки, горелые спички, а за стволом сосны сохранился отпечаток подошвы. За эти несколько дней война разрушила целые города, а след Марюса… Как будто вчера он сидел здесь, курил сигарету за сигаретой, давал ей задуть спичку, как ребенку, а потом ушел («До завтра, моя девочка…») своей косолапой походкой — она, бывало, над ней подшучивала.
Она посмотрела с кручи. Внизу мерцали опрокинутые деревья и жесткая синева неба. Зажмурилась. «Один шаг — и конец…» И тогда случилось неожиданное: обрыв заходил под ногами, а к спине прикоснулась холодная ладонь. Она в ужасе отпрянула и кинулась в лес. Лесные тропинки бросились врассыпную. Чаща, переплетение кустов; ее подстегивало страшное видение. Ветки деревьев хлестали по лицу, раздирали в кровь ноги, руки, цеплялись за платье. Устав, упала на колени под елью. Господи боже, она сходит с ума… В сердце были мрак и страх — как в густом лесу, который тихо гудел и дышал в лицо теплым, с привкусом скипидара, ветром. Но почти сразу зеленое уединение пригрело ее, стало покойно и хорошо на этой укромной земле, и удивляла мысль, что где-то неподалеку есть другой мир, где суетятся и убивают друг друга люди… Лес ласкал, успокаивал, глядел на нее добрым отцом. Все кругом было не только нарядным, чистым, девственным, но и прочным, безопасным, надежным — как в неприступной крепости. Каждая просека была знакома, исхожена вдоль и поперек в поисках грибов и ягод, каждая прогалина навевала воспоминания, от которых сердце неслось вскачь и перехватывало дыхание. Вот она набрела на сваленную бурей сосну. Прошлой
Аквиле обвела взглядом гудящие сосны, и ей почудилось, что она слышит плач. «Боже, я и правда помешалась!» Испуганно вскочила со ствола, хотела отбежать, но отчетливо услышала стон, идущий из-под корней поваленной сосны. Человек, только человек может так бессильно, так скорбно стонать! Человек, потерявший все, даже надежду. «Марюс!» Боже мой, и придет же в голову такая несуразица!.. Стон затих. Затаив дыхание она прислушивалась к спасительной тишине, — может, ей померещилось? Но через минуту стон послышалея снова. Теперь она безошибочно могла сказать, где находится несчастный. Она дрожала от волнения, но собралась с духом и медленно, шажок за шажком, подошла к яме, которая образовалась после того, как упала сосна и выдрала из земли корни. Она хотела, чтоб там оказался о н, и умирала от страха.
Нет, это был не он. В яме лежал чужой. Ничком, прижавшись щекой к земле, в диковинной одежде. Такой костюм Аквиле как-то видела в кино — это был летчик. Он мог быть и молодым, и пригожим, и сильным, но теперь в нем едва теплилась жизнь. Аквиле с ужасом смотрела на череп, обтянутый черной щетинистой кожей, на землистые, раскинутые руки, которыми он цеплялся за жизнь, силясь выбраться из ямы, и чувствовала, что вместе со страхом в душу проникает облегчение и свое горе отступает перед чужим страданием.
Давно уже вся семья не садилась вместе за воскресный обед. Катре не знает, как и угодить Адомасу, — все ж любимый сыночек. На столе щи из свежей капусты, голубцы, полная миска отварных копченых колбас. Когда съедят горячее, мать принесет сыр, окорок с горчицей и прочую закуску, которая после рюмочки водки проясняет душу и зовет побыстрее осушить стакан домашнего пива. Для своих, ясное дело, так бы не усердствовала, но раз уж такой гость, пускай пожрут вместе и непутевая Аквиле, и соплячка Юсте, и Юргис, и этот бараний лоб. Даже казенной лошади, привязанной в сарае к казенной коляске, напялили на морду мешок с овсом. Ничего не жалко — Адомас приехал!
Адомасу тесно в мундире начальника полиции. Снял портупею, расстегнул китель. Пухлые щеки разрумянились, близко посаженные глаза блестят, будто пуговицы.
Будьте здоровы, мама. Чокнемся, что ли, папа? Аквиле, а ты что сидишь как в воду опущенная? Дзинь-дзинь!
— Аквиле говеет.
Говеет тот, у кого ноги до земли не достают, мама. Выпьем-ка, сестренка. А может, душа не лежит к брату за то, что в детстве твою манную кашку уминал? Пальчики оближешь! Вкусней манной каши, лапочка, в жизни ничего не едал.
— Мама, сварите Адомасу манной кашки. — Это Юсте, языкастая шельма.
Адомас смеется. Сдержанная улыбка пробегает и по озабоченному лицу Лауринаса Вайнораса.
Аквиле встает из-за стола — пойдет, мол, в сарай за яйцами. Адомасу на дорогу. Отец провожает дочь тревожным взглядом и неожиданно делается очень разговорчивым.
— Яиц! На дню по десять раз в сарай — и все за яйцами, — потешается Катре. — Выплакаться побежала, не иначе. По своему большевику сохнет.