Потерянный кров
Шрифт:
— Ты просто чудо, Милдяле! — Он хотел ее поцеловать, но Милда спрятала голову под одеяло.
Когда он вернулся, комнаты уже были прибраны. Милда в белой пижаме сидела в гостиной на диване и слушала радио. На столе стояла бутылка с пивом и пустой бокал.
— Ты читаешь мысли, лапочка. — Адомас дрожащей рукой наполнил бокал, выпил одним духом и, глядя в открытую дверь на застланную кровать, разочарованно добавил: — Не знаю, что мы будем делать в такую рань…
— Тебе пора домой, Адомас.
— Почему?
— Тебе не приходит в голову, что женщина, какой бы
Адомас растерянно развел руками.
— Надеюсь, ты не надумала уйти в монастырь?
— Нет, просто соскучилась по спокойной жизни.
Адомас сел рядом, привлек одной рукой к себе ее хрупкую фигурку и поцеловал в висок.
— Забавный каприз, лапочка. Ты вечно выдумываешь что-нибудь оригинальное, и это мне по душе.
— Это не каприз, Адомас. Когда тебе кажется, что ты целыми месяцами не видела ванны, хочется только одного: вымыться, сменить грязное белье и выспаться в чистой постели.
Адомас, надувшись, помолчал. Он вспомнил идиотский сон, оскорбительную иронию Гедиминаса, и его вдруг взяла злость.
— Почему все вы думаете, черт подери, что полицейский не меняет белья?
— Не криви душой. Знаешь ведь, о чем я. Жил-был когда-то в Краштупенайском приходе голодранец Никодемас Дайлиде. Шесть гектаров не ахти что, но хоть бы он их обрабатывал… Выйдет с лошадью в поле, сядет в тенечке и читает газету. Вечерами бегает из избы в избу: учит всех, как строить в Литве новую жизнь. Упрятали его в тюрьму, остались мы вдвоем с матерью. А наши шесть гектаров, оказывается, кругом в долгах. Из-за отцовской политики мы докатились до нищеты. И опять — только-только я выкарабкалась, зажила человеком, политика съела и Берженаса. Жизнь только одна, Адомас. Я не хочу еще раз ставить ее на карту.
— Могла еще выскочить за помещика или торговца-еврея, но тоже дала бы маху: первого сослали бы большевики, а второй разгуливал бы теперь с желтой звездой, — съязвил Адомас.
Милда ничего не ответила.
— Все наши несчастья оттого, что тьма людей рассуждают, как ты, — продолжал Адомас, прислушиваясь к веселой музыке, которая звучала для него похоронным маршем. — Оставим-де политику другим, а сами запремся в золотых клетках. Забудем про обиды всей нации и, наевшись досыта, сладко заснем на костях своих ближних. Быстро мы забываем, лапочка, что у нас было и что мы потеряли.
Милда вздрогнула.
— Нет! Я говорю так именно потому, что ничего не забыла. Берженас может вернуться. А если даже не вернется… все равно я его жена. Иногда думаю, — в то время, как мы тут, в этой самой кровати… он, может, в лагере умирает с голоду… И, знаешь, мне бывает стыдно перед собой… Как низко ты бы ни опустилась, хоть капелька совести остается. — Она слегка картавила, ее низкий теплый голос, каждое слово в ее устах казались осязаемыми, уютными и милыми, как только вылупившийся цыпленок. Подчас бывало трудно отличить, когда она говорит серьезно, когда шутит, где кончается лирика и начинается цинизм, но сейчас Адомас верил: она говорила то, что думала.
— А раньше у тебя совесть не просыпалась? — Он крепко сжал ее в объятиях, словно
— Ах, пусти! Задохнусь.
— Нет, мне любопытно знать: где раньше была твоя совесть?
Она вскрикнула от боли (а может, от страха?) и свободной рукой вцепилась ему в волосы.
Адомас отшвырнул ее, словно котенка, и встал. Его била дрожь.
— Дурак! Ты еще пьян со вчерашнего. Странный способ показывать свою ревность.
— К кому ревность? К дряхлому старцу, кости которого уже сгнили в Сибири? — Адомас вылил в бокал остатки пива, расплескав на стол, выпил и снова развалился на диване. — Все вы на удивление сентиментальны, когда вам это выгодно. Тычете этой своей совестью всем в глаза, словно у вас на нее монополия. Нашла издыхающего паршивца, надо ему помочь — совесть; выполнил гражданский долг, но из-за этого погиб человек, — совесть; изменяет мужу, которого никогда не любила, — опять совесть заедает. Может, скажешь, что любила своего бургомистра? Ну, скажи «да», что для тебя лишний раз соврать доброму другу. Молчишь? Нет, Милда, тебе нужна была не любовь, а имя, деньги, положение в обществе. Ты бы согласилась выйти за полную развалину, будь он «фигурой» и имей двухэтажный дом плюс пятнадцать тысяч в банке.
— Он меня любил, — холодно ответила Милда.
— А я?! — воскликнул Адомас.
— Ты? На словах — да, а когда надо было доказать свою любовь делом, Адомаса как ветром сдуло.
— Надо было повременить — мать рано или поздно уступила бы. А тебе загорелось…
— Ждать? Чего? Смерти Катре Курилки? Такую ведьму и за сто лет топором не убьешь.
— Я же тебя любил, и как любил! Думаешь, не было девок, и не таких голодранок, как ты, мог любую выбрать, а ведь я здесь… Любящая женщина терпеливо ждала бы… Год, пять, десять, всю жизнь, если надо. Ждала бы, ждала, ждала… Настоящая любовь, разумеется, если это настоящая любовь…
— Не лицемерь, Адомас. Настоящая любовь не побоялась бы лишиться отцовского наследства.
Адомас язвительно рассмеялся.
— А тебе оно было ни к чему, наследство-то? Нет, ты не из таких, отнюдь не из таких, лапочка. Любовь для тебя — пирожное к кофе. Конечно, когда брюхо набито.
Милда вскочила с дивана, бросилась к столику с приемником, повернула регулятор. Оглушительная музыка забила последние слова Адомаса.
— Заткни эту адскую машину, черт побери! — в бешенстве крикнул он.
Она стояла спиной к нему. Одна рука на столике, другая прижата к груди. Изящная, миниатюрная, великолепно сложена: большая белая кукла со склоненной на плечо головкой, в которой больше ума, чем полагается красивой женщине, но не столько, чтобы в критическую минуту суметь побороть свое сердце. Адомас в отчаянии смотрел на нее (ах, какая знакомая поза!) и со страхом понимал, что все, столько времени державшее их вместе, не просто игра — он по-настоящему любит Милду; пожалуй, не так наивно, бурно, как в те времена, когда она носила плиссированное гимназическое платье и заплетала свои белокурые волосы в две толстые косы, но любит, ей-богу, любит. Он подошел и выключил радио.