Потерянный кров
Шрифт:
Его мучил духовный голод.
Гедиминас посмотрел в жадные, по-детски застенчивые глаза и, охваченный странным беспокойством, ответил:
— Учиться никогда не смешно, друг.
Все головы, сколько их было в классе, оторвались от тетрадей и повернулись к Гедиминасу. В глазах были все та же ненасытная жадность и детская застенчивость.
«До сих пор я не знал людей», — с удивлением подумал Гедиминас.
Дня за три до того он побывал в деревне. У дороги босой крестьянин в холщовой рубахе сеял рожь. Шаг его был легок, взмахи широки, лицо празднично-торжественно. Каждый год, осенью и весной, он сыпал зерно в тоскующую по семенам землю, но все в чужую, а теперь впервые засевал свое поле.
— Это моя земля, товарищ учитель. Вон на пригорке в будущем году избу срублю, а возле нее посажу сад! Вы понимаете, что такое своя
— Ну, конечно, вам теперь не придется батрачить…
— Нет, вы ничего не понимаете. — Крестьянин присел на корточки и обеими ладонями, словно лаская, погладил рыхлые комья пашни. — Землица ты, землица! Бросишь ей одно зерно, а она тебе — десять. Родная мать не бывает щедрее с дитем… — Его губы шептали, словно молитву, а глаза горели священным голодом. Как у тех, что собрались в классе, чтобы разгадать тайну грамоты.
Когда он, зачерпнув в лукошко семян, ушел по пашне, Гедиминас долго не мог оторвать зачарованного взгляда от фигуры в холщовой рубахе, которая удалялась, разбрасывая обеими руками солнечные лучи зерен.
«Этот человек мог бы отрезать ломоть своей земли и есть ее, как хлеб. Он обалдел от счастья. Когда видишь его, впору усомниться, знавал ли ты раньше действительно счастливых людей…»
Марюс сказал как-то, — тогда между ними еще не стояла женщина:
— Нация, нация… Твоя нация, Гедиминас, разделена на погонщиков и волов. Пока не рухнут эта преграды, литовец будет пахать на литовца, а наша Литва будет стучаться с сумой в чужие ворота.
Неужели большевики расшатали эти непреодолимые преграды?
Гляжу, не веря сам себе, — ужели это та страна, которую обрел в душе, мечтая по ночам без сна?Поздно вечером, вернувшись с курсов, Гедиминас открыл пожелтевшую папку, набитую тетрадями. Где-то копошилась мысль, что так поступать не следует, что это святотатство и он изменяет всему, чем жил и во имя чего жил, но перед глазами стоял крестьянин в холщовой рубахе, бросающий в землю лучистые зерна, пожилые люди за маленькими партами, и Гедиминас не смог устоять перед непонятной силой. Так бывало всякий раз, когда его охватывал душевный подъем, и, не умея удержать его в себе, он доверял свои чувства бумаге.
Стихотворение показалось ему удачным; в папке было их несколько сотен — литературные опыты за десять лет, в том числе — правда, всего несколько — опубликованных, но последнее стихотворение, пожалуй, было лучшим.
«Надо бы предложить его в газету».
На следующий вечер Гедиминас перечитал стихи.
Они уже не казались ему такими удачными.
«Что ни говори, неладно будет, если приятели увидят его в печати. Разве что под псевдонимом…»
А потом он встретил этого человека. Казалось бы, ничего особенного — таких людей вокруг было полно, Гедиминас часто с ними сталкивался, да и наслушался всякого. Но этот человек слишком уж смахивал на того мужика в холщовой рубахе, который мог отрезать ломоть своей земли и есть ее, как хлеб. Этот тоже был в холщовой рубахе, босой — влюбленный в свою землю работяга. Давным-давно, когда его дети были маленькими, этот работяга нанимал батрака и девку, а сам вставал на час раньше и ложился на час позже, чем они. Он был кулаком. Когда дети подросли, с хозяйством управлялись сами. Но все равно он был кулаком, земли у него было больше, чем позволял теперь закон.
— Лучше б отобрали эти лишние гектары, раз такой закон у новых властей, — жаловался он Гедиминасу. — Но зачем человека без ножа резать? Кулак, угнетатель, богатство на чужом поту нажил… А землю-то мне родители оставили, а им — ихние! Если хотите знать, мои ноги до первого ледка не знали обувки, а батрак босиком из избы ногой не ступит: обуй нас, так положено! Был человек человеком, вроде бы уважали, не ругали, а теперь сразу зверем стал.
Гедиминас вернулся к себе сам не свой.
«Марюс, а может, твои погонщики поменялись местами с волами?»
Он вынул из папки тетрадь, перечитал стихи.
Мужик в холщовой рубахе стоял посреди пашни, как памятник. Руки были расставлены, словно он хотел обнять землю, но из ладоней уже не струились солнечные лучи.
Гедиминас выдрал из тетради листок со стихотворением и разорвал его.
В
Он догадывался, чем это пахнет: директор не раз отчитывал его за то, что он увиливает от общественной работы, а комсорг гимназии на заседании педсовета открыто поставил ему в вину подрыв авторитета комсомольской организации. И еще не так давно гороно напомнило, что следует неукоснительно придерживаться инструкции Комиссариата просвещения и не протаскивать «идеалистический балласт», изъятый из программы.
В горком партии он отправился в смятении, но полный решимости отразить все обвинения. Избегаю общественной работы? Да, госпо… товарищ секретарь, работа, в которой не вижу смысла, приводит меня в ярость. Все эти собрания, митинги, вопли с трибуны… Беготня, организация, реорганизация… Какой-то бесконечный базар, на котором кто-то, возможно, и набьет себе цену, но только не учитель. И, разумеется, не ученик. Они ведь тоже вовлечены в этот политический кагал, в котором хватает времени на все, кроме уроков. Я считаю, что долг учителя — передать свои знания ученику, а долг ученика — усвоить их, а не политиканствовать, товарищ секретарь. Что же касается авторитета комсомола, то это чистейшее недоразумение. С какой стати мне ставить хорошую отметку комсомольцу, если он учится плохо? Чтоб комсорг сказал: «Вот какая союзная молодежь! В дневниках за весь триместр ни единой двойки!..» Понимаю, это привлечет больше молодежи в комсомольскую организацию, но ведь не умножит знаний ученика. Я — добросовестный учитель, товарищ секретарь. И отсюда, наверное, еще одно, не менее тяжкое обвинение — что я, мол, не соблюдаю инструкции Комиссариата. Частично — да. Но согласитесь сами, программа истории Литвы сильно урезана, из нее изъят целый ряд важнейших моментов, без которых неполно выглядит историческая истина. Как педагог я не имею права вводить учеников в заблуждение, а как литовец не могу с чистой совестью ступать ногами по святым местам.
Гедиминас не надеялся, что в горкоме партии его поймут (политика остается политикой…), но верил, что сможет убедить товарища Гавенаса в своих благих намерениях. Не плюнут же ему там в лицо так, как плюнул директор гимназии Умила: «Ваша биография, учитель Джюгас, должна бы больше обязывать. Сестра замужем за помещиком, отец — доброволец, да еще награжденный крестом, а сами вы, сдается, в университете были в неолитуанах [12] . Хорошенький букет, ничего не скажешь, хе-хе…» Букет букетом, но Гедиминас хотел только, чтоб его правильно поняли: он ведь все делает от чистого сердца, убежденно, здесь нет тайного умысла или злой воли; он не умеет лицемерить и приспосабливаться, он лишен талантов тех поверхностно мыслящих, беспринципных людей, которые за один час меняют «свою» идеологию, словно сорочку в предбаннике, чтобы потом, при надобности, снова натянуть ее, грязную, но второпях отутюженную, на свою гибкую спину. Увы, он не таков. Он должен сперва вытравить из мозга и сердца все, чем жил до сих пор, принять чужую правду как собственную, неизбежную необходимость и только тогда уже броситься перед ней на колени и молиться, как молился своим старым богам. Товарищ Гавенас, бесспорно, не оправдает его, Гедиминаса, но он ведь, говорят, толковый человек и должен бы понять, что открытый враг (если придерживаться большевистской формулировки: «Кто не с нами, тот против нас») менее опасен и более достоин уважения, чем двуличный друг, который и другом-то стал по принуждению или из трусости.
12
Националистическая студенческая организация.
Психологически подготовившись таким образом, Гедиминас вступил в кабинет секретаря, в котором когда-то царил бургомистр Берженас. Как все изменилось здесь! Вот в углу квадратный стол с четырьмя мягкими кожаными креслами. Раньше он был застлан зеленым сукном, и на столе до поздней осени стояли живые цветы, которые каждое утро приносил и ставил в воду сам городской голова. Теперь стол накрыт красной тканью; а посреди него, как знак победы, красный флажок. Твой уютный дом — уже не твой дом. Со стен сорваны драгоценные семейные реликвии и развешаны другие: портреты государственных мужей чужой державы, чужой герб, чьи-то чужие слова белыми буквами на красной ленте через всю стену. Все холодное и чужое!