Потерянный кров
Шрифт:
— Слушаюсь! Доставить Пуплесиса и Жакайтиса! — Бугянис выпятил грудь и, повернувшись на одном каблуке, строевым шагом покинул комнату.
Адомас злобно глянул ему в спину: он не любил Бугяниса за многое, но больше всего за то, что никогда не мог понять, говорит тот всерьез или валяет дурака.
«Может, надо было с ним посоветоваться?»
«— Как считаешь, Юозас, куда немцы денут тех, чьи черепа скроены не по установленным стандартам?
— Ха-ха! Таким мы уже нацепили желтые звезды, господин начальник! Скоро загоним в гетто, пускай займутся полезным для нации трудом!
— А ты уверен, что твой череп соответствует всем нормам?
— Чихал я на это! Я не из тех дураков, которые ломают себе голову над завтрашним днем и рассчитывают жить вечно. Юозас Бугянис
(«Говорят, человеку нужны способности, разум, а оказывается, главное — зубы!»)
Адомас тяжело встал и подошел к окну. Базарная площадь была забита телегами и людьми. В открытую форточку жаркий полуденный ветер доносил острый запах мочи и шум базара.
«Люди… Один язык, одна нация, одна родина — все это мы учились любить с детства. Сколько их соберется на эту площадь лет через десять? Половина? Треть? А может, еще меньше — смотря по тому, с каким рвением будем пользоваться пулями, которые любезно предложил нам господин комендант…»
Он снова вспомнил свой сон и ту ночь, когда сделал то, чего, по глубочайшему его убеждению, нельзя было избежать. Сейчас он не видел летчика, а только чувствовал его — бессильное тело тяжелой глыбой давило на плечи. («Тяжелей ли было нести крест Иисусу Христу?») Чужое сердце — крыло раненой птицы — стучало в спину, и Адомасу казалось, что это эхо собственного сердца. Он удивлялся — они же не в горах, не в лесу, а в мягкой, пахнущей сеном темноте гумна. Его шаги тоже были мягкие, упругие, как неслежавшийся стог, но ему чудилось, что земля под ногами грохочет (он идет по какому-то барабану, черт возьми!), грохот вот-вот поднимет на ноги всю деревню, сейчас сбегутся люди… Уже слышны шаги за дверью!..
Ввели арестованных.
Адомас трясущейся рукой вытер лоб.
Бугянис вытолкнул арестованных на середину комнаты, приказал стать смирно.
Адомас вынул из кобуры пистолет и положил на стол.
— Ты свободен, Юозас.
— Я? — Бугянис удивленно выпучил глаза.
Адомас кивнул.
— Садитесь, — сказал он арестованным, когда Бугянис, обидевшись, вышел.
Пуплесис шагнул к письменному столу.
Адомас положил руку на пистолет.
— Туда, — указал он головой на противоположную стену, где стояли два стула.
Арестованные сели. Пуплесис — спокойно, уверенно, словно у себя дома на скамеечку, где обычно сучил веревки, Жакайтис — боязливо, словно сомневаясь, не ослышался ли. Оба заросли густой щетиной; одежда превратилась в лохмотья — одни дыры, без пуговиц — и издавала зловонный запах; чуть не месяц они провели в тесном подвале, не умывались, там ели, там же и нужду справляли. На отекших, отупевших лицах виднелись следы незаживших ран — Бугянис с ребятами потрудились на славу — и свежий синяк под глазом у Пуплесиса.
Жакайтис был в форме милиционера, в которой ушел, собираясь погибнуть или вернуться победителем. Однако не выдержал первого же испытания и вернулся предателем. Сидел он как-то скособочившись, склонив на плечо свою большую, продолговатую голову, словно ее не держала тонкая шея. Матас Пуплесис смахивал на непропорционально сложенного карлика: ростом меньше Жакайтиса чуть ли не на треть, но косая сажень в плечах; силы он был необычайной. Жители Лауксодиса называли его Кедроном, — напившись, он любил распевать псалмы, особенно про реку Кедрон. Человек он был на язык острый, щедро наделенный соленым мужицким юмором да еще и талантом циркача. Он мог выпить на пари двадцать сырых яиц с пивом и закусить битым стеклом с гвоздями. После этого ложился посреди двора, на него клали дверь от сеновала, и по такому своеобразному мосту проезжала телега, битком набитая соседями. У Пуплесисов было шестеро детей; старшей, Мигле-Дарате, стукнуло девятнадцать, а младшему, Витаутасу-Йокубасу, — четыре. Матавушас Пуплесис был закоренелым безбожником, а его жена Тересе горячо веровала
Адомас молча глядел на арестованных. «Могло их тут и не быть, как и тех восемнадцати, которых Бугянис со своими парнями прикончил двадцать седьмого июня».
— Давно бы вас надо расстрелять, — сказал он. — Заслужили! Изменникам родины — высшая мера. Даже суд не нужен. Но я такого мнения, что гнев плохой советчик. Поэтому следует вас отдать немецкой политической полиции. Там бы выяснили, хвастаешься ты, Жакайтис, или на самом деле ухлопал Марюса Нямуниса. А ты, Пуплесис, сразу стал бы шелковым, и мы бы узнали, как ты усердствовал на благо своего сельсовета, и вообще — шишки покрупней тебя виноваты или ты сам руку приложил, чтоб запихнуть Гульбинасов в вагоны для скота.
Жакайтис беспокойно заерзал. В круглых глазах мелькнула надежда.
— Господин Вайнорас… начальник… Я, правда… готов делом доказать… — заблеял он, пытаясь встать.
Пуплесис повернулся к нему спиной и снова застыл. Тяжелые, крупные руки лежали на коленях, как ломти копченого окорока.
— А ты что думаешь, Пуплесис? — спросил Адомас.
— Я-то? — Пуплесис даже не дрогнул, даже не посмотрел на Адомаса. — Неужто важно коту, о чем думает мышь?
— Не хитри, старик. Хочу поговорить с тобой по-человечески.
— Если по-человечески, то скажу, что вспомнил чудный летний денек, когда косил у твоего отца клевер. Тогда ты был лягушонком лет шести. Так уж случилось, что набрел я на спящего зайца и нечаянно полоснул его косой по задним лапам. Отчикнул обе по колено. Ты тогда меня поколотил — хорошим был драчуном, ничего не скажешь, — а потом ревел, обняв зайца. Нежные мы были тогда…
— Разжалобить хочешь? — Адомас сурово глянул на Пуплесиса, однако в голосе его не было гнева. — А сам-то, как погляжу, ничуть не разжалобился. Изменил своей нации, якшался с врагами, помогал чужим грабить своих, а теперь разглагольствуешь о заячьих лапках.
— Я выполнял приказы своей власти, как ты своей.
Адомас покраснел.
— Выполнял! Ты перед ними выслуживался! — зло крикнул он. — Благодари бога, что ты просто глупый шут. Иначе давно бы вывели тебя в расход.
Пуплесис не ответил.
— Доживаешь свой век, а не можешь понять, глупый ты старик, что овцам место в одном закуте с овцами, коровам с коровами и ни тех, ни других нельзя смешивать с волками, — уже мягче продолжал Адомас. — Мы — маленькая нация, живем между двумя исполинами, как горстка зерна между жерновами. Должны быть стальными, чтоб нас не перемололи. Наша сила — в единстве. Русские навязали нам классовую борьбу, науськивали брата против брата, чтоб мы перерезали друг другу глотки, — тогда им легче будет править. Кое-кто («скажем, господин комендант») и сейчас хотел бы (вести подобную политику, разумеется, с другого конца, но мы не позволим! Да, не позволим… Временное правительство Литвы в своем обращении к народу ясно высказалось по этому вопросу: такую роскошь — междоусобную резню — могут себе позволить только стомиллионные народы, а нам дорог каждый человек. Мы хотим всех заблудших вернуть в лоно нации, — конечно, если они не ярые враги, умеют оценить нашу добрую волю и готовы доказать на деле…