Потерянный кров
Шрифт:
— Да что я могу, господин комендант… — промямлил Адомас. — Не в моих силах…
— Мы уже убедились, что в ваших силах, а что — нет. И полагаем, — очки коменданта грозно блеснули, — что истинное ваше призвание, пожалуй, не здесь, а в батальоне территориальной обороны, лицом к лицу с вооруженным врагом, — этого ведь, кажется, жаждет ваша благородная солдатская душа? Охотно сосватаю вас туда, раз уж проситесь.
Пока комендант говорил, Дангель одобрительно постукивал каблуком сапога по полу, словно вколачивая каждое слово в сознание начальника полиции.
— Мое мнение полностью совпадает с вашим, господин Ропп. — Дангель снова наклонился к Адомасу: — Как видите, господин Адомас, у нас есть серьезные основания не верить вашей искренности.
Адомас впился ногтями в вспотевшие ладони.
— Нельзя вынуть
— Почему нельзя? Можно. Но тогда сердце вам уже не понадобится, господин Адомас. — Кресло Дангеля скрипнуло; он сипло рассмеялся.
Громыхнул отодвигаемый стул, запел паркет. Когда Адомас поднял голову, комендант стоял у стола, на его лице было скучающее выражение. Дангель, заложив ногу на ногу, скрестив на груди руки, смотрел в потолок. Черная тень в углу больше не улыбалась, глаза эсэсовца светились, как у кошки.
Адомас встал.
— Больше замечаний не будет, Herr Polizmeister?
— В девятнадцать ноль-ноль со своим отрядом быть у комендатуры.
— В девятнадцать ноль-ноль быть у комендатуры…
Господин Ропп улыбнулся, и губы Адомаса тоже растянулись в улыбке. Он щелкнул каблуками («Можно идти, Herr Hauptmann?») и, пошатываясь, двинулся по бесконечно длинной комнате со скользким паркетом, пальмой рядом с дверью и часовым за дверью, чувствуя, что с лица не сходит улыбка. И лицо-то какое-то чужое, наклеенное. И эта дурацкая улыбка тоже наклеена, — нет, она приросла к лицу, и он шел через весь город, до слез стыдясь этой улыбки, но все не мог ее сорвать.
Очнулся он у своего дома. Из открытой форточки доносился запах жареного. Обед! «Хоть раз вовремя явился, Адомас. Да что это с тобой? На тебе лица нет! Господи, скажи, что с тобой стряслось?» Придется улыбаться и есть бифштекс. Но ведь он может не выдержать и ударить ее! А потом останется броситься на колени и вымаливать прощение, исповедаться во всем, как перед священником.
Он отпрянул от двери и выбежал на улицу. Непременно произойдет чудо: содрогнется земля или низвергнется с небес пламя и сожжет комендатуру. И этих троих, готовящих кровавый обряд.
— Да, Гедмис, я все еще уповал на чудо: что-то случится, и они обойдутся без меня. «Всех, кто сегодня свободен от службы, угощает комендатура, — сказал я своим парням. — В девятнадцать ноль-ноль отправляемся к ним продолжить траурные торжества». Бугянис побежал за водкой — карточки мне перед уходом сунул в карман Дангель, — и мы хлестали без удержу до сумерек, но ни один не мог как следует надраться. Нет, нет, они не знали о задании. Сам не понимаю, почему не сказал. «Видать, русские парашютиста сбросили. Придется деревни прочесать. А если это где-нибудь около лесов Венте, нам, может, предстоит приятная встреча с бандитами», — решили мои парни. И я поддакивал им, хохотал вместе с ними, пока сам не поверил, что так оно и будет. — Адомас раскурил потухшую сигарету. Он был трезв, хотя успел осушить бутыль. — А надо было сказать, Гедмис, надо было… Будрейка, когда тех согнали к яме, а нас выстроили напротив, снял автомат и швырнул наземь. «Мы не мясники, господин гауптшарфюрер…» Лемке осклабился. Мне почудилось, что не выстрел, а его зубы вонзились в спину Будрейке. «Не умеете поддерживать порядок, Herr Polizeichef». Перестроили цепь. Пятеро немцев — один полицейский, пятеро немцев — один полицейский. «Feuer!» [30] Мы ударили… В живую стену, освещенную прожекторами, переплетенную ветвями, как путаница деревьев за ними. Мы стреляли в живые деревья, Гедмис, а потом, вырубив последнюю просеку, сложили свой инструмент и с песнями вернулись домой. В кузове у наших ног лежал труп Будрейки, но мы все равно вопили, как безумные, подпевая серым и черным немцам, хотели перекричать крики совести. Потом нас тошнило, один Бугянис держался молодцом. Немцы хохотали, не пускали к борту, и мы облевали труп Будрейки. Не смотри на меня как на сумасшедшего, мы все такие… четверо могильщиков… Господин комендант расщедрился, выдал еще несколько бутылок. Полагается на поминках, верно? И мы снова пили, а Будрейка валялся во дворе, с него сорвали погоны. Потом мы, четверо могильщиков, закинули его на плечи, словно колоду, — он окостенел — и
30
Огонь! (Нем.).
Адомас бубнил, глядя прямо перед собой на стену, оклеенную голубыми обоями, и ни разу не повернулся к Гедиминасу. Изредка он похохатывал, как бы оживляя этим свой рассказ, чтобы слушатель не заснул. Его откинувшееся на спинку стула тело наклонялось, лежавшие на столе руки меняли положение, но с последним раскатом хохота — Адомас снова застывал в прежней позе. В накуренной комнате его тело расплывалось, превращалось в смутную массу, дрожащую в голубом тумане; она то приближалась, то удалялась, почти таяла в пространстве. Гедиминас, не в силах справиться со странным чувством, протянул руку и отпрянул, нащупав теплое плечо.
Адомас вздрогнул, повернул голову. Их взгляды на миг, всего лишь на один миг, встретились.
— Знаю, о чем ты подумал. — Адомас оглянулся через плечо на диван, где лежал пояс с пистолетом. — Несколько часов назад это был выход, а после Ольшаника — бессмыслица. Умнее всех поступил Будрейка. Но для этого нужно мужество.
— Нет, только сердце, — отсутствующим голосом ответил Гедиминас, продолжая думать: «Табачный дым похож на мутную жидкость, а лампочка — на размякшую грушу. Мы заперты в четырехгранном сосуде из голубого стекла и замаринованы». Ему хотелось еще раз протянуть руку и коснуться Адомаса, но тот внезапно захрипел, как убиваемый зверь, и Гедиминас пришел в себя. — Зачем ты мне это рассказал? — прошептал он, чувствуя, как отпускает жесткий комок в горле, но теперь наливаются липкой горечью глаза. — Не мог найти более благодарного слушателя?
— Не знаю… — Стул Адомаса затрещал, чиркнула спичка, тишину нарушало лишь тяжелое дыхание. — Не знаю, Гедмис… Может, глаза Будрейки?.. Куски льда. Я тогда тонул… Ты подполз по льду на животе, протянул палку. Да, не стоило смотреть Будрейке в глаза. Никто не хотел закрыть ему глаза, мне пришлось подойти и положить на веки по медяку. Закрыл лед и все равно видел тебя. На льду. И эту протянутую палку…
— И пришел мне об этом напомнить, чтоб взвалить ответственность и на мои плечи? — Гедиминас оттолкнулся со всем стулом от стола и, отвернувшись от Адомаса, облокотился на спинку. Глаза предательски жгло, и он уткнулся в рукав, в страхе, что не выдержит, заплачет.
Адомас еще что-то говорил, замолкал, безнадежно ждал ответа. Паузы становились все продолжительней, голос — все тише, пока наконец совсем не угас. Грохнул стул, яростно затопали кованые сапоги у дивана, затрещали швы шинели.
— Спи, невинный младенец, сладко спи… — прошипели над ухом, а может, это ему померещилось.
Гедиминас вскочил, толчком распахнул окно. В комнату хлынула ледяная, искрящаяся, звездная ночь. В закаменелой темноте четко стучали сапоги. Внизу чернел город — разверзшаяся бездна, раскрывшая ненасытную пасть. Оттуда неслись гудки паровозов, шаги патрулей, шальные выстрелы.
«Помпея перед извержением Везувия…»
В ужасе он захлопнул окно и не раздеваясь повалился на кровать. Лежал, оцепенев, не помня ни о чем. Руины города, залитые лавой. Под утро немного вздремнул, а может, ему просто показалось. Наверное, показалось, он же слышал, как запели петухи. Сначала один — в сарае Онуте. Ему сразу же ответил второй — соседский, тому — третий, и вот уже весь край города хлопал крыльями и звонкими голосами приветствовал наступающий день. Гедиминас, словно завороженный, смотрел на контуры деревни, стремительно приближающейся к нему в голубых предрассветных сумерках. Колодезные журавли и собаки приветствовали его, оконца плакали на радостях утренней росой, трубы кадили дымом, а он шагал по белой улице, с обеих сторон уставленной подсвечниками деревьев, до земли кланяясь оскверненному храму природы и его грешным, но верным слугам.