Потерянный кров
Шрифт:
Гедиминасу неловко, что он целую неделю не был в городском саду у фонтана, не проверял «почтовый ящик» — дупло в белой иве. Милда, конечно, не обидится — это бы противоречило ее философии «вещизма».
(«Давай будем друг для друга вещами. Понадобится — бери, прискучило — бросай», — сказала она, кажется, на второй или третий день после пирушки у Баерчюсов.)
— Цинично, но современно и удобно, — ответил тогда он, поднося к губам ее руку.
Милда улыбнулась только глазами, лицо у нее было грустное и усталое.
— Ты не представляешь,
— Честно говоря, у меня тоже такое настроение, будто меня искусала собака и я жду, что она окажется бешеной, — признался Гедиминас. — Директор продраил меня с песочком. Не знаю, чем это все кончится. Остается утешать себя, что нас не ухлопали там же, у машин. Шваб много не разговаривает.
— Пьяные идиоты.
— Не надо было тебе кокетничать с этим апостолом из гестапо. Адомас перебрал из ревности, а я со скуки.
— Ты тоже хорош. Удрал, оставил Адомаса. Мы бы сразу после этого уволокли его домой… — Милда прикусила губу, словно боясь, что сорвется лишнее слово.
— Адомас поступил как настоящий мужчина, — съязвил Гедиминас. — Я просто не поверил. Бывает, и вино помогает совести проснуться.
Милда повернулась и ушла.
Почему она обиделась? Задел его легкомысленный тон? Или она хочет, чтоб он чувствовал себя больше обязанным ей? Так ведь сама только что сказала: «Давай будем друг для друга вещами…»
Он шел тогда, разгребая грязными ботинками желтые палые листья, и старался вникнуть в смысл этих слов. «До сих пор мы обкрадывали Адомаса от случая к случаю, — подумал он. — Ей хочется системы…»
«Но первая ночь нас все-таки скорее отдалила, чем сблизила, — снова подумал он. — Вся эта непристойная история могла на том кончиться».
И действительно, после этого они не встречались целыми неделями. А если и встречались невзначай, то обменивались деланной улыбкой, сдержанным кивком головы.
Как-то людской поток, хлынув из костела, прибил их друг к другу у ворот. Дело было ранней весной, на пасху; гудели колокола. «Гедиминас? Я думала, вы не ходите в костел». — «Люблю органную музыку и театр». Она вздохнула, как-то чудно наклонила голову. На фоне черной шляпки ее лицо казалось ослепительно белым, а глаза больше и ярче, чем обычно. Не сказав больше ни слова, она нашла его руку, крепко пожала кончики пальцев и растаяла в толпе.
Ночью он спал беспокойно. Проснувшись, тут же увидел черные поля шляпки и теплую голубизну ее глаз.
Теперь они уже останавливались при встрече, обменивались несколькими словами, как в старое доброе время, когда она была госпожой Берженене. «Как дела, Милда?» — «Спасибо, Гедиминас, пока держусь». Иногда она бывала грустной, иногда веселой, лиричной, даже чуть циничной, но Гедиминас чувствовал, что глаза ее с каждым разом становятся все глубже и их сумрачная глубина все сильней притягивала его.
Летом, когда схлынула страда, Аквиле с Кяршисом сыграли свадьбу. Аквиле сидела рядом с Пеликсасом, белая, как яблоня в цвету, и, смущенно потупясь, принимала поздравления. Гедиминас смотрел на обоих, будто на манекены в витрине мануфактурной лавки, с полным равнодушием к чужому счастью или горю. Только после полуночи, когда музыканты
— Я рад, что ты счастлива, — от души сказал он, взяв ее за руки и глядя прямо в глаза.
Она слабо улыбалась, краснела («Спасибо, Гедиминас. Спокойной ночи…»). Но он все держал ее за руки, мучительно долго глядя в глаза, и видел в них Милду. Потом в него словно бес вселился, до утра плясал с девками, целовался напропалую, и опять каждая, которую он обнимал, напоминала ему Милду. Словно она приворожила его. В голову лезла сумасшедшая мысль: тотчас же ехать в Краштупенай, постучаться в дверь дома на Сиреневой улице и на глазах Адомаса расцеловать Милду: На следующий день, после полудня, хотя веселье было в самом разгаре, он уехал со свадьбы.
— Ты, мальчик, только в пьяном виде нашел дорогу в мой дом, — сказала Милда.
— Не сердись. — Он положил руки ей на плечи, привлек к себе и чмокнул в грудь. — Ненавижу начальников полиции, но обожаю их жен.
Поздно вечером, опасаясь, что Адомас явится раньше, чем собирался, она велела Гедиминасу уходить домой.
Ушел он в прескверном настроении. Успел протрезветь и не мог себе простить того, что сделал. Милда, конечно, оскорблена, хоть и не подала виду. Ну и ладно. Хуже всего, что себя унизил. Перед глазами маячили сапоги Адомаса в прихожей, его халат в спальне, смятая супружеская постель. «В чужой постели, как какой-нибудь…» — сердился он на Милду.
Однако, встретившись в городе, они, как и раньше, останавливались, обменивались улыбками, пустыми фразами. Старые знакомые, вот и все. Словно и не было этих двух вечеров.
— Адомас уезжает на ночь. Какие-то дела в уезде, — однажды недвусмысленно обмолвилась она. — Июльские ночи прекрасны, но если ты одна, хоть вой на луну.
Гедиминас вспомнил эти проклятые сапоги, халат, запах чужой постели.
— Не приду, — грубовато отрезал он и, увидев ее вопросительный взгляд, добавил: — Не люблю одеяла, согретого другим.
Она тихонько рассмеялась. Если б не улица и окна любопытных горожан, она бы повисла у него на шее и расцеловала!
— И только-то? — прошептала она. — Раз так, я сожгу одеяло! Да и на что нам одеяло, когда сенокос и у нас есть велосипеды?
Поздно ночью, когда они возвращались из леса, она пожаловалась, что иззеленила платье, но была весела, как никогда.
Вскоре он уехал к отцу на летние каникулы. Почти каждую неделю в сельском почтовом пункте он получал письмо — небольшой листок, вырванный из блокнота, на котором, кроме даты, часа и места встречи, не было ничего. Даже подписи. Иногда он приезжал, иногда нет. При встрече не объяснял, почему не приехал в прошлый раз, да она и не спрашивала. Когда начался учебный год, записки он находил в дупле старой ивы у фонтана. Крестьяне давно уже свезли сено, лес стоял угрюмый и голый, на земле гнили листья, и до того дня, когда она предложила быть вещами друг для друга, они расходились, приласкав друг друга только глазами. Он видел: она тревожится, боится долгого перерыва; туманный намек о вещах был просьбой найти какой-то выход.