Потерянный кров
Шрифт:
— Гм… Что же с вами стряслось, господин Баукус?
— Жена, детишки… Дангелю это известно. Ему все известно. Он так и сказал: «При большевиках ты заделался красным, пора бы вернуть себе естественный цвет». Но разве я тогда по своей инициативе стал красным, господин Гедиминас? Меня же покрасили! Я так им и сказал: «Не меня одного тогда помалевали, почему вы прицепились именно ко мне?» Дангель расхохотался мне в лицо. «Не хочешь содействовать нашей победе? Хорошо, мы это запомним!» Я не подлец какой-нибудь, господин Гедиминас, но что мне было делать? Жена, детишки… я ведь не личность, не герой какой-нибудь, я просто человек, мне жить хочется…
Гедиминас резко повернулся. Правая рука Баукуса бессильно повисла, лишившись опоры.
— Чего вы хотите, господин Баукус? Какого дьявола вы тут разоткровенничались? Хотите, чтоб я был посредником между вами и гестапо?
— Нет, нет! Будьте человеком, выслушайте! — Баукус догнал и
— Между нами не было этого разговора, господин Баукус. Я ничего не слышал. Поняли?
— Да, да, господин Гедиминас. Вы ничего не слышали. Я так и знал, что вы ничего не услышите. Вы хороший человек, господин Гедиминас, и вы не погубите ближнего своего. Вы уж постараетесь так сделать, чтобы все остерегались несчастного старика Баукуса. Вы не позволите, чтоб я замарал свою совесть преступлением.
Гедиминас в ярости смотрит перед собой. Высокий дощатый забор, за ним четырехугольная кирпичная коробка — здание гимназии. Мы сейчас войдем туда, господин Баукус. В учительскую, потом в классы. И вы постараетесь не видеть и не слышать ничего лишнего, но если уж услышите… «Жена, детишки… Я не личность, не герой какой-нибудь…» Очистите дорогу этому духовному рахитику, господин Гедиминас, чтоб он, проходя, не зацепился.
Гедиминас остановился. Баукус — тоже.
— Прошу вас, прошу… — Калитка в дощатом заборе распахнута. Черная рука выставлена, как указатель. — Прошу вас, господин Гедиминас.
— Послушайте! — Гедиминас схватил за плечи черную сгорбленную фигурку и пропихнул ее в калитку. — Давайте договоримся, господин Баукус, что мы общаемся только в учительской. Как вам известно, я сочиняю стихи. А поэзия любит одиночество. Не отбирайте у меня эти полчаса, которые я теряю в вашем обществе по пути в гимназию и обратно.
— Но…
— Давайте не будем ссориться, господин Баукус!
Когда-то история казалась мне звонким горным ручьем, напившись из которого человек обретал новые силы, чтобы шагать дальше. Зная прошлое своего народа, правильнее оцениваешь себя. Если не оборачиваться на вчерашний день, останешься вечным младенцем, ковыляющим в загородке, никогда не научишься шагать твердой мужской поступью, подкованной цивилизацией и культурой, Историческая память — как посох, чтобы нащупывать ямы, в которые проваливался еще вчера. Я возомнил себя жрецом, — у меня же был ключ от фамильного склепа государств и народов с погребенными там священными реликвиями человечества. На дрожащих ногах фанатика (о святая простота!) я бродил по миру мертвецов, почтительно притрагиваясь кончиками пальцев к мощам праотцев, и возвещал живым: «Смотрите, это бессмертное прошлое нашего народа! Этот клочок земли у Балтики, на карте напоминающий сердце, сплошь усеян костями предков; здесь нашли свой конец и враг с Запада, вооруженный католическим крестом и благословением папы римского, и православный Восток, расширявший под империалистическими знаменами царей свою державу. Так поклонимся же священной памяти праотцев, да будет она и впредь неиссякаемым источником силы для будущих поколений, идущих по пути свободы…» Но я видел: свобода утрачена, деревце чахнет, так и не прижившись, и плакал вместе с поэтом:
Литва вставала из небытия, нас к новой жизни звали грезы. Теперь гнием в темнице дня, уже забыв про кровь и слезы…—но все-таки пел гимн вместе с теми, кто поливал саженец кипятком;
О Литва, отчизна наша, Родина героев! Дух сынов твоих отважных Укрепит былое…Я еще верил в историческую справедливость. Вильнюс мы признали за Польшей, Клайпеду отдали немцам… Государственный муж с холеной бородкой и усами торчком за какой-нибудь час отрекся от принципов, которыми двадцать два года кормил свой народ. Река времени смоет его предательство, очистит от двуличия, предаст забвению его родню, для которой он сделал куда больше, чем для своего народа, и какой-нибудь учителишка истории годы спустя скажет ученикам: «Он был первым президентом нашего государства, он занимал одно из самых почетных мест в период национального возрождения».
Из памяти истории изгладятся баукусы, адомасы, бугянисы — черви, которыми кишит теперь часть тела, парализованная фашизмом, а его, занесшего сюда эту заразу, тоже внесут в книгу
Гедиминас вычеркнул две последних строфы стихотворения и встал. Стертые половицы предательски заскрипели под ногами. Класс замер, опасаясь, что слишком много себе позволил за эти четверть часа, пока учитель, как обычно на письменной работе, блуждал в лабиринтах своих мыслей. Математик Баукус как-то жаловался: нет хуже шестого класса — только тронешься с места, а половицы уже заиграли, как орган, предупреждая списывающих. У старика есть слабость подкрадываться на цыпочках к недобросовестному ученику и хватать его за шиворот. «Какой в этом смысл? — вспомнив, подумал Гедиминас. — Если б я больше ленился, а мои учителя меньше усердствовали, может, не понадобилось бы двадцати восьми лет, чтоб понять несостоятельность всего, чем жил до сих пор. Горы прочитанных книг, гимназия, три курса университета, надежды родителей, самолюбие… Цепочка несуразиц, которой я постепенно опутывал себя, думая, что освобождаюсь. Интеллигенция — цвет нации… Ха! Рабы политической системы — вот кто мы; сами выстроили тюрьму, заперлись в ней и выбросили ключ в окно. Если в обществе кто-то и свободен, то только землепашец; лишь он, не поступаясь своей совестью, выполняет священную миссию — кормит человечество».
Раздался грохот: кто-то уронил на пол учебник. Гимназисты зафыркали и уставились на последнюю парту, где Антанас Минкус, пыхтя, доставал учебник. В классе он был белой вороной: двадцатилетний верзила, одногодки которого еще в прошлом году получили аттестаты зрелости; класс смотрел на него со снисходительной насмешкой, хоть и отдавали должное его физической силе и прочим талантам — к флирту, картам, рюмке. Но когда однажды ученики увидели его на рыночной площади с винтовкой за спиной, а потом он явился на уроки с распухшими от пьянства глазами и похвастался, что подсобил немцам «сократить» евреев, все как один отвернулись от него. Гедиминас входил в шестой класс сам не свой. Он старался не смотреть на крайнюю парту, куда, посовещавшись с классным наставником, засунул Минкуса, но все время ощущал его присутствие. «Эти безмятежные, даже добрые глаза целились в человека, эти пальцы, которые не так давно держались за мамину юбку, помогали убийцам послать на смерть матерей», — думал Гедиминас, когда Минкус отвечал урок. Тот путался, мямлил, как первоклассник, пойманный на вранье. Взрослый парень с кровью на руках, перед учителем он превращался в бессильного младенца с молоком на губах, готов был руки целовать, чтоб только вывели Троечку, «И перед этим сопляком люди падали на колени?!» Гедиминаса все время подмывало как следует поиздеваться над Минкусом, опозорить его перед классом, но он держал себя в руках, понимая, что не может этого сделать, не унизив себя. «Да и какое мы имеем право осуждать человека, если он, явившись на белый свет, не выбирает сам ни характера, ни натуры, ни обстоятельств жизни, а это ведь в общем предопределяет все его поступки».
— Оставьте в покое учебник, Минкус, — сказал Гедиминас, стараясь выдержать холодный, официальный тон, который он так не любил в отношениях с учениками. — Если еще раз замечу, что вы «консультируетесь», поставлю двойку.
Минкус лениво встал.
— Почему мне одному, господин учитель? У всего класса учебники.
— Да, но они пользуются ими дома, а не в классе.
— Пользуются и в классе, только вы, господин учитель, других почему-то не замечаете. А вот я все время вам мешаю… — Минкус говорил, виновато опустив голову, вроде бы робко, просительно, но в голосе звучала плохо скрытая угроза.