Потерянный кров
Шрифт:
Глава третья
Лишь после того как хлопала дверь прихожей («Ушел! Наконец-то…»), для Милды начинался день. Хоть до обеда, когда он забежит перекусить (правда, это теперь случалось все реже), она побудет наедине со своими мыслями, не видя этого ставшего совсем чужим человека, которого она в равной степени ненавидела и боялась. Но ведь и жалела тоже. Это чувство было совсем некстати — оно мешало принять решение, — но она ничего не могла с собой поделать. Слыша, как он буянит за стеной или что-то бормочет, как ночью открывает шкаф, звенит рюмками, она представляла себе его несчастное, пьяное лицо, и ей становилось больно до слез. «Он этого не стоит, он недостоин сочувствия», — твердила она себе, но бывали минуты, когда она едва сдерживалась — хотела ворваться в его комнату и выхватить из рук бутылку. «Неужели я люблю его?»
Ночью она спала плохо. То и дело просыпалась, и каждый раз первой мыслью, еще в полусне, было: «Я свободна!» Она не думала перебираться в деревню к Гедиминасу. Может быть, и сделает это когда-нибудь, но не сейчас. Слишком уж привязалась к городу, а еще больше — к своему дому, саду, словом, ко всему, что ее окружало, и сниматься с места не было ни охоты, ни сил. Деревня страшила ее, она ведь сбежала оттуда. Еще она стеснялась отца Гедиминаса и боялась, что крестьяне не поймут и осудят ее. Милда не представляла себе, как сложится ее жизнь, но, привыкнув жить сегодняшним днем, не думала о будущем, надеясь, что все решится, само собой, как только родится ребенок. Гедиминас ее любит, и это главное. Ничего она так остро не ощущала, как жизнь, завязавшуюся в ней. Не скоро, еще не скоро… Будет весна… Май, а то и начало июня… И явится он, странный крохотный человечек. Слабое, беззащитное существо, выросшее из твоей плоти и крови, как побег из корней большого дерева. Ты можешь погасить ее, занимающуюся в тебе жизнь, но не сделаешь этого, потому что она нужна тебе, нужна позарез. До сих пор ты была придатком к другому, а теперь от тебя будет зависеть кто-то. Надо же иметь кого-то рядом, чтобы, потеряв все, не остаться ни с чем.
Так сказал тогда Гедиминас. Не совсем так, но нечто в этом духе: «Мы можем лишиться родителей, близких, друзей и все-таки не будем одиноки, если не утратим себя. Человек должен удержать в себе самого себя, чтобы, потеряв все, не остаться ни с чем».
«Это обо мне», — подумала она тогда. Стало тоскливо, — она испугалась этих загадочных слов и, решив, что неправильно поняла, попросила еще раз прочитать стихи.
Опушка пламенела березами, тронутыми первыми заморозками. Бабье лето шагало по оголенным полям, затянув серебристой пеленой паутины потускневшее ржище. Небо тоже было какое-то поблекшее, словно поношенное, хотя и без облачка, хотя жарко, по-летнему, светило солнце.
«Да, это обо мне», — мысленно повторила она, когда Гедиминас еще раз прочитал стихи. Запрокинув голову, она долго смотрела в небо, слыша гогот улетающей гусиной стаи, но не видя ее.
— Деревья заслоняют, — разочарованно сказал Гедиминас. — Осень… Осень…
— Почему ты думаешь, что у меня никого не осталось? — спросила она с притворным равнодушием, хотя сердце билось с такой силой, что она сама слышала его удары. — Мать, правда, умерла, отец женился на другой, нет настоящих друзей, но еще есть ты… Еще есть…
Он удивленно воззрился на нее:
— О чем ты?
— Эти стихи — обо мне, Гедмис.
— Ну и ну! — Он рассмеялся. — Ты не обижайся, но у меня и в мыслях этого не было, когда писал.
— «Мы нагишом на божий свет явились, в руке — медяк, дарованный судьбой. Меня, как всех, им тоже одарили, но потерял медяк я свой. Я нищим был под царским одеяньем, и дом родной
— Ничего удивительного, если б я написал и о тебе, — поэту положено воспевать любимую, — но эти стихи ты не присваивай: в них судьба многих, в том числе и моя, — серьезно ответил ей Гедиминас. — Стоит ли удивляться, что и ты нашла в них себя? Вряд ли есть на свете человек, который доволен тем, как прожил свой век.
— Не утешай меня, Гедмис… Не стоит. Год назад я бы посмеялась над твоими стихами или в лучшем случае зевнула бы. «Но потерял медяк я свой…» Подумаешь, нашел о чем плакать! Жизнь для того и дана человеку, чтоб ею пользоваться. Но теперь я уже не та, Гедмис… Может, оно и плохо, может, потому и «сердце отвернулось, что любило…».
— Ну что ты выдумываешь! Это уже болезненная подозрительность!
— Знаю, теперь уже знаю: надо было жить совсем не так. Не с того я начала… А с чего надо было начинать? Адомас в раздражении всякий раз попрекал меня бургомистром. Мол, детскую любовь предала… А он-то? Катре Курилка рявкнула, и Адомас — в кусты. Да, что греха таить, другая девушка его бы ждала. Любовь умеет ждать. Но любила ли я тогда Адомаса? Мне только казалось, что люблю, а на деле — просто блажь. А как же. Сын богатых хозяев, верховод в гимназии…
Думала об Адомасе, а воображала, что сижу рядышком с ним в бричке Вайнорасов и лечу на рысаке по нашей деревне. Все глядят из окон: Милда Дайлидайте с супругом к нам в гости катит. Господа Вайнорасы! Барыней хотела быть, Гедмис. Как твоя сестра. Жить в красивой избе, хорошо одеваться, вкусно есть. Все дочки бобылей об этом мечтали, а что уж говорить обо мне, я же в гимназию ходила… Я просто задыхалась в нашей тесной халупе. Вечная нужда, свары. Тут же, за перегородкой, корова, свинья, воняет навозом. Никогда не забуду, как отец ударил маму по лицу только за то, что она купила мне платье. А сколько было таких оплеух! От нужды человек звереет. Чем так жить, думала я, лучше вообще не появляться на свет. Но я появилась, Гедмис, и я хотела жить… Окончи я гимназию или выйди сразу за Адомаса, все могло повернуться иначе… И его жизнь пошла бы другой колеей. Ведь большинству крестьян достаточно жалких крох неискренней любви, которые жены приносят в дом в придачу к земле, лошадям и коровам. Но мама умерла, мне пришлось бросить гимназию, а с Адомасом дело не выгорело. Получила службенку в Краштупенай, потом подвернулся Берженас… А ведь не стоило выходить за него, теперь-то вижу, что сглупила. Ни за одного, ни за другого. Надо было ждать, терпеливо ждать, как сказал как-то в ярости Адомас. И не Адомаса ждать, конечно, а любви. Тебя, Гедмис! Я поспешила на целых пять лет, мой милый, но помни, тогда я еще не знала, что такое любовь, не понимала, почему люди кончают с собой, ненавидят, жертвуют всем из-за нее, терпеливо ждут и чувствуют себя с лихвой вознагражденными, если она посещает их хоть на один день.
Пока Милда говорила, Гедиминас стоял перед ней, опустив голову. На его угловатом лице, которое сейчас казалось ей даже привлекательным, застыло странное выражение — суровость, смешанная с отчаянием.
— Зачем ты об этом? — ласково прервал он. — Я ведь знаю твою биографию.
— Хочу, чтоб ты меня понял, Гедмис.
— Можно ли полюбить человека, пока его не понимаешь? С первого взгляда? Так бывает, особенно — в книжках. Может, иногда и в жизни. Только, конечно, не в мои годы. Я люблю тебя, Милда. Такой, какая ты есть. Если б твоя жизнь сложилась иначе, скажем, в последние годы, любовное приключение той ночью после расстрела евреев, возможно, так и осталось бы приключением. Будь что будет, я не могу пройти мимо тонущего человека, не протянув ему руки.
— Ты влюблен в мое горе, не в меня.
— Не упрощай! Просто горе сделало тебя другой женщиной. Такой, к которой я не мог быть равнодушен. Ты красива, но знай, раны души, даже самые гнойные, волнуют меня больше внешней красоты. Может, потому, что и у меня их полно.
— Аквиле… — ревниво прошептала Милда.
— Не только любовь оставляет рубцы, Милдуже. — Гедиминас сел на поваленное дерево рядом с ней.
Обнявшись, они молчали, прислушиваясь к шепоту осеннего леса. Неподалеку, на опушке, пахал крестьянин. Черные жирные борозды лоснились на солнце, и она слышала сытный запах земли, как в детстве, когда босиком бежала по свежей пашне, распугивая птиц, собиравших червей. Давно она не чувствовала себя такой слабой, покорной другому — этим рукам, обнявшим ее, этой гулкой груди, на которой покоилась ее голова. Совсем беспомощной — запеленатый ребенок на руках у матери — почувствовала она себя, но счастливой. И тут услышала смех. Приглушенный ядовитый смех, от которого она поежилась.