Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
Шрифт:
В данном случае этот колосс вставал, чтобы давить кичливых ляхов. Но могут быть и другие причины. Не в них дело. Дело в размахе: "Коль рубить, так уж сплеча". Роскошь размаха заранее оправдывает качество срубленных голов. Патриотическая гигантомания необычайно тешит национальное самолюбие. Если уж тиран — так самый кровавый. В этом тоже есть свое утешение. Как в обладании полюсом холода.
Граф Толстой уговаривал: всякому хватает трёх аршин земли. Но настоящий патриот не хочет удовлетворяться малым. Его географическая страсть претендует на всеохватность. Всех вместит русская незлобивая душа: надо — не надо, хочешь — не хочешь… Но вместив, жить захочет за границей. И
Миф о загранице начался с варягов. Вроде у них был порядок. Потом порядок появился и дома. Поэтому заграницу запретили. Признали ее несуществующей, потом ненужной, затем неправильной. XV веком датируется один замечательный текст: "Богомерзостен перед Господом Богом всяк, любящий геометрию". Геометрия естественным образом проникла с Запада. И за это Запад естественно было не любить. Русский человек противопоставил геометрии сарафан и бороду. Но когда Петр обрезал и то, и другое, время противопоставлений кончилось.
Петровское окно в Европу стало ненадежной отдушиной. Оно позволяло печатать разные пустяки, ездить на воды и растить свободную русскую прессу. Как только климат суровел, окно закрывалось решеткой. Так продолжалось до тех пор, пока советская власть не заделала его крепко и навсегда. Но где-то, в генах осталась память о недопустимой свободе и геометрии.
Наше удачливое поколение унаследовало эту многовековую тоску по загранице. И когда тоска эта стала подкрепляться крохотными знаками оттуда — в виде Поля Робсона, скажем — она стала мечтой и религией.
Международный вакуум, в котором жила Россия, породил целую коллекцию мифов о загранице. В сущности, это была детально разработанная теологическая система. Как и свойственно этой метафизической области, все здесь было нетвердо и не наверняка. Но главный вопрос — есть ли Бог, существует ли жизнь на Марсе — решался положительно.
Запад был на самом деле. Оттуда приходили книги, фильмы, джаз. Где-то существовала Европа, Рио-де-Жанейро, Алабама. Там, под жарким солнцем Запада, зрели битники, саксофоны, абстракционизм. Там были небоскребы и Голливуд, стриптиз и коктейли, бой быков и демократия. Все было. А у нас не было ничего.
В старом советском фильме отсталой крестьянке рай представляется в виде московского метрополитена. Для москвича загробная жизнь реализовалась в Париже или Нью-Йорке. Мы любили заграницу платонической любовью. И в этом чувстве не было ни похотливой жажды приобретения, ни простительной страсти обладания. Эмоция эта была бестелесна и бескорыстна — как та, которую сочинил Петрарка… Запад нам нужен был как чистый идеал. Достаточно того, что он существует. Не вмешиваясь в нашу скромную жизнь, не даря нас своим вниманием, не опускаясь до наших забот и печалей. Прекрасный и недоступный, он оправдывал все, что творилось дома. Мы верили в него, как в высшую справедливость — в последний итог искусства общежития.
Вера в идеал — дело вообще опасное, но и верить в идеал осуществленный может только человек, ослепленный собственной жизнью. Платон дважды пытался построить свою, утопию. И дважды ему пришлось бежать от ее последствий. Мы жили в обществе, где райские кущи официально считались атрибутом близкого будущего. Государственная вера в осуществимость утопий волей-неволей питала нашу жажду гармонии. Что с того, что программа коммунистической партии расчленялась на ряд анекдотов. Привычка к идее прогресса делала свое дело даже в негативной атмосфере. Если у нас все плохо, то где же хорошо? Там. Мысль о неизбежности географической точки, где все хорошо, казалась очевидной. Российский идеализм продуцировал веру в Запад, и никакой скепсис не мешал этому феномену. Умом мы понимали, что и на Западе идет дождь, но сердце уверяло нас, что там всегда светит солнце.
Америка — это не просто Запад. Это — утрированный Запад. Дальше уже опять Восток. Америка — это бодрая смесь индейцев, мустангов и ковбоев. Здоровый коктейль из Мэрилин Монро и Генри Форда. Америка — это то, что снится в сладких детских снах. Даже фонетически это слово звучит призывно и романтично. В конце концов, если где-то и должны пересекаться параллельные прямые, то только здесь, в стране мечты и Атлантиде.
Для России Америка была всегда дальше Луны. И все же она была частью нашей жизни. Мы испытывали загадочное чувство понимания ее далекого существования. Какая-то историческая похожесть, географическая аналогия, мечтательная близость. И мы могли бы, если б не… Сослагательное наклонение нашей истории всегда мешало приблизиться к просторной жизни Нового Света. Хотя под руководством коммунистической партии мы и сидели у него на пятках.
Джаз из Нового Орлеана, техасские джинсы и голливудские фильмы. Во всем этом сквозил ветер свободы. Не аристократической демократии английского парламента, а простой и ясной свободы для всех — народной воли. Америка, казалось, уравняла не только богатых и бедных, но и умных и глупых. Все носят джинсы, жуют жвачку и смотрят вестерны. Наверное, так бы представлял себе равенство и счастье Степан Разин. Не было в этой выдуманной нами стране галльского изыска, германской идеи или британской устойчивости. Но было добродушие и всепонимание. В этой утопии удавалось жить здоровым и богатым.
И еще была великая американская литература, которую мы знали не хуже отечественной, а любили, пожалуй, и больше. Имена Фолкнера. Хемингуэя или Стейнбека были паролем, пропускающим в высший свет, в новый свет. Как ни странно, американцы учили нас реализму. Они, модернисты и новаторы, воспевали жизнь в удивительно жизнеподобных формах. Наша словесность всегда была идеальна и фантастична. Как «Барышня-крестьянка» и тургеневские романы. Русский реализм, хоть и питался жизнью, но воспринимал ее в возвышенно-утрированных тонах: будь это пародийный сказ Гоголя или сгущенный диалог Достоевского, веселый поэтизм Пушкина или идеальная психология Толстого. Русская классика приучила нас к пышному разнообразию литературы, но не жизни. Прославленный наш реализм был несколько схож с искусством Ренессанса. Там ведь тоже было все, как в жизни — и мадонны, и ангелы, и рай, и ад. Мы ушли слишком далеко по дороге вымысла. И как ни прекрасна эта дорога, нам не хватало на ней остановок. Действительность осталась где-то в стороне, за рамой.
В 60-е годы, когда в вымышленном и идеальном российском государстве появились признаки и призраки действительности, мы ощутили тоску по реальности. Ее-то и удовлетворяли великие американцы. Они открыли технику правдоподобия. И как ни разнообразны были ее формы, все они создавали панораму полноценного существования человека в жестоком, но постижимом мире.
У каждого из наших кумиров был свой географический регион — Йокнапатофа Фолкнера, Джорджия Колдуэлла, Калифорния Стейнбека, Испания Хемингуэя. Но общим американским знаменателем было мужественное и доверчивое отношение к жизни. Это была литература действия, а не разговора о нем. Тогда мы воспринимали поступок как революцию, даже если он был напрасен и бессмысленен. Иначе откуда бы взяться правозащитному движению. Лозунг "победитель не получает ничего" превратился из цитаты в программу. Мы осваивали жизнь по жизнеподобным формам американской прозы. И ничему плохому она нас не научила.