Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
Шрифт:
Ребята с «Химмаша» были правы. Слава, подобно Галилею и Хлебникову, опередил время. Месяца через два Вертинский был бы вполне уместен в заводском клубе, а в тот вечер у Слава нарушил этикет, чего общество никогда никому не прощает. И зря он горячился, доказывая, что мелодия была совсем простая и спокойная, а слова невинные: "Матросы мне пели про остров, где растет голубой тюльпан…". Всего тридцать лет назад за голубым тюльпаном ехали на Колыму, так что прогресс налицо. Во всяком случае, в области музыки.
Чтобы стать по-настоящему массовой, культура не должна быть ни официозной, ни эзотерической, ни талантливой. Она призвана не только отражать народные чаяния, но и изъясняться истинно народным языком. Чудовищным образом
И может быть, самое страшное — то, что этой отвергнутой системой оказался русский язык.
Язык
"Руководствуясь заветами великого Ленина, Коммунистическая партия и Советское государство вместе с братскими странами социализма, всеми прогрессивными миролюбивыми силами всемерно содействует плодотворному сотрудничеству в интересах дальнейшего неуклонного развития…"
В общем-то, ничего страшного. Деепричастный оборот на месте, инверсии не затуманивают смысла, с согласованиями и запятыми — все в порядке. Любая конструкция такого рода выглядела бы вполне нормально ("Нагрузившись бутылками шотландского виски, Роланде и Маккормик вместе с подвыпившими сержантами батальона…"). Почему же вселяет такой ужас этот наш язык? Почему мгновенно забывается содержание, точнее — не воспринимается вовсе: ни сразу, ни после? Почему кажется, что сам синтаксис русского языка терпит какое-то чудовищное надругательство и в свою очередь издевается над нами? Очевидно, вступает в действие диалектический принцип перехода количества в качество. Сами по себе "страны социализма" пусть себе будут «братскими», а «содействие» — «всемерным», но бесконечная повторяемость таких словосочетаний переводит их из сферы языка в область заклинаний. Самые невинные обороты — "добрая традиция", "с заботой о людях", "щедрый гектар", "истинное лицо", "быстрые секунды", "в порядке самокритики" и даже "большое чувство" — звучат как "ом мине падме хум" тибетских монахов: смысл утерян, но значительность осталась. Понятия, клишированные официально, перестали быть феноменами, став принципиально непознаваемыми сущностями.
Явление это вполне закономерно. Диктатура, утвердившаяся в России, тотальна, а значит — обязана проявляться на всех уровнях. И прежде всего — на словесном, самом идеологическом уровне. Когда партийный чиновник бормочет "ученье Маркса всесильно, потому что оно верно", ни он, ни слушающие его граждане совершенно не воспринимают бессмыслицы этой, фразы. Она и не значит ничего, просто нерасшифровываемый блок "ученьемарксавсесильнопотомучтооноверно" указывает на правильность того, что делается в стране, и многократным повторением закрепляет это в сознании. И когда девочки увлеченно поют вслед за популярным певцом: "Гори, огонь, как Прометей!", они ничуть не сознают, какой инквизиторский кошмар произносят. Просто все это возвышенно и благородно: Прометей, огонь, горение…
А вот тактически блестящее определение "литературный власовец", которое советская пресса нашла для Солженицына, вызывало прямо противоположные ощущения. Даже в самых оппозиционных компаниях муссировался вопрос о симпатиях Солженицына к предателям.
Клиширование современного русского языка тотально. Когда уставшие от штампов люди хватали самиздатские странички и русские зарубежные издания, их вновь ждали "кремлевские долгожители", "московские старцы", "советская империя", "октябрьский переворот" (что же тогда называть революцией?)… И пусть все это правильно — и долгожители, и империя — но читать эти тексты трудно, как будто они написаны на не слишком знакомом иностранном языке: вроде все слова понятны, а смысл неуловим.
Режим вызвал прямой и косвенный запрет на язык. Первый путь — цензура — возбранял всякое свободное словоизъявление административным и судебным порядком. И не важно, на каком уровне — идейном, сюжетном, синтаксическом, лексическом. Так не стало оппозиционной словесности. Так исчезла литература абсурда. В разное время и с разной степенью жестокости изгонялись сатира, юмор, ритмическая проза, верлибр, литературная критика, инверсия, эллипсизм, Кафка, Жаргон, Сталин, арго, любовь, евреи, секс, гротеск, жевательная резинка и Троцкий. Это принесло известные результаты, но в конечном счете не помогло. Запретные плоды созрели и дали мощный урожай в анекдотах, частушках, блатных песнях, подцензурной литературе 60-х годов, самиздате и зарубежной периодике. Процесс был лавинообразен и неостановим.
Гораздо эффективней оказался второй путь — путь активной эксплуатации языка. Идеология забрала себе все хорошие слова. Имея возможность их тиражировать, идеология наводнила хорошими словами страну. Газеты, радио, лозунги, ораторы твердили: Родина, честь, патриот, совесть, демократия, свобода… Идеология — это слова. А слова заняты. И не так велик словарь синонимов русского языка. На «свободу» предлагаются "воля, раздолье, приволье", на «честь» — «беспорочность». Вроде бы не то… Когда-то Шишков предлагал заменить «бильярд» — «шарокатом», а Даль «автомат» — «живулей». Забавно, но для «совести» и «демократии» этот способ не подходит.
И вот пишет диссидент: "Я самым категорическим образом протестую против нарушения Конституции СССР, гарантирующей свободу слова, против нарушения моих человеческих прав, зафиксированных Всемирной декларацией прав человека, подписанной правительством с. СССР". Все абсолютно правильно, искренне, горячо. Но только вчера каждый читал точно такое, только речь шла, кажется, об Анджело Дэвис.
Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи" даже академика Сахарова не позволяет назвать "честью и совестью": все кажется насмешкой и иронией.
Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно "прочный фундамент передовой теории". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в "розовой гвоздике" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.
Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу "У них настоящая мужская дружба" без спасительного вводного "как говорится"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.
"Старуха, собери пожрать!" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: "Старик, ты кормила Алешку грудью?"