Potestas clavium (Власть ключей)
Шрифт:
Это, конечно, идеал, настоящий человеческий идеал – быть всегда веселым, радостным и спокойным. Но я рад засвидетельствовать, что Плотин – не в этом идеале, как Достоевский – не в своем старце Зосиме или Алеше Карамазове. Почему добродетельный человек должен быть всегда веселым и спокойным? И что ценно в добродетельном человеке – его добродетель или веселость и спокойствие? Что и говорить – веселость и спокойствие подкупают! Может быть, если бы Достоевский не говорил так много о всегда спокойном и веселом Зосиме и о своей последней и окончательной истине – его бы никто не признал, и те, которые сейчас пред ним преклоняются, искали бы себе иного кумира. И все же Достоевский не в Зосиме, и сила гения Плотина не в его доказательствах и не в его морали. Доказательства, мораль, сладостные изображения святых людей – вся позолота, без которой ни художественная, ни философская литература, очевидно, пока не может существовать, пройдет. Останутся… Но дадим лучше слово Толстому – и тоже не пророку Толстому; разве только от пророков мы можем услышать
Только предварительно маленькая справка – для сопоставления. Когда Гёте исполнилось 80 лет, он получил много приветствий от друзей – начиная, конечно, от его августейшего покровителя, великого герцога маленького Веймара. Оглядываясь на прошлые 80 лет, увенчанный лаврами старец воскликнул: der feierlichste Tag! [120] – это Гёте. А Толстой? Толстой на другой день после своего юбилея убежал из своего дома, убежал без оглядки – и от славы, и от покровителей, и от воспоминаний. 80 лет всемирной неслыханной славы мудреца и праведника – чего еще нужно человеку? Но Толстой, видно, как демон у Лермонтова, позавидовал невольно неполной людской радости. Еще в девяностых годах, задолго и до юбилея, и до ухода из дому, он признавался: «Я себе часто представляю героя истории, которую я хотел бы написать. Человек, воспитанный, положим, в кружке революционеров, сначала революционер, потом народник, социалист, православный, монах на Афоне, потом атеист, семьянин, потом духоборец, все начинает, все бросает, не кончая. Люди над ним смеются. Ничего он не сделал и безвестно помирает где-нибудь в больнице. И, умирая, думает, что он даром погубил свою жизнь. А он-то – святой». Так говорил Толстой в 90-х годах. А в день, когда он, после юбилея, потихоньку уходил из дому, он, вероятно, не счел бы нужным прибавлять последнюю заключительную фразу. Если герой всей этой истории сам не знал, что он святой, – неужто нам необходимо это знать? И не лучше ли, если и мы, как герой-мученик, так и не узнаем, зачем геройство и зачем муки?
120
Торжественнейший день! (нем.).
И если уже нужны эпитафии над могилой человека – то пусть их слагают не люди. Мне кажется, что, если бы в наше время, как когда-то, нимфы интересовались судьбами смертных, они бы в память толстовского героя, да и самого Толстого – ведь и Толстой, умирая, тоже не знал, зачем он жил, – сочинили те же стихи, которыми они, по словам Овидия, увековечили имя безумного юноши, Фаетона:
Hie situs est Phaeton, currus auriga paterni,Quern si non tenuit, tamen magnis excidit ausis. [121]121
Здесь погребен Фаэтон, колесницы отцовской возница;
10
Сократ и бл. Августин. – и Богу не дано избегнуть предопределенной судьбы: так уже думали люди на заре своего сознательного существования. Верно ли они нащупали последнюю тайну мироздания? Т. е. действительно ли и над богами властвует вечный и неизменный закон? Может, не бесполезно поставить и такой вопрос: чего больше хотел тот человек, который впервые «постиг» идею судьбы и ее железных законов – хотел бы ли он иметь над собою Бога, не связанного ничем, или для него такой свободный Бог, ничем не связанный, был хуже всяких железных законов?
Вопрос этот уместен ввиду того, что люди, как всякий мог сам наблюсти, склонны видеть не то, что есть, а то, что им хотелось бы, чтоб было. Можно сильнее выразиться: в тех случаях, когда человеку возможно еще видеть то, чего ему хотелось бы, он никогда не видит то, что есть на самом деле. И, по-видимому, все или почти все люди ни за что не согласились бы принять Бога, который бы вместе с ними и равно с ними не был бы во власти вечных законов. Сколько бы они ни повторяли: да будет воля Твоя, в тайниках их душ всегда скрывается reservatio mentalis: все-таки воля Бога подчинена и считается с известными законами. Именно известными – и известными не какому-либо вечному существу, а нам, людям, известными. Августин на все лады повторяет: da, quod jubes, et jube, quod vis, [122] – но он это говорит только потому, что успел убедить себя, что Бог не прикажет ему ничего такого, что по его, Августина, понятиям оказалось бы предосудительным. Недаром говорил он, что, прежде чем уверовать, нужно знать, cui est credendum – кому ты веришь. И несомненно, прежде чем поверить, он знал, кому он верит. Оттого-то он, без всякого колебания, восклицал: firmissime creditur, Deum justum et bonum impossibilia non potuisse praecipere – т. е. твердо веруем, что справедливый и добрый Бог не станет требовать от людей невозможного. Откуда это было Августину известно?
122
Дай, что повелишь, и повели, что хочешь (лат.).
Нетрудно догадаться, откуда: оттуда же, откуда и прочие самоочевидные истины человеческие. Если бы Сократ предложил Августину тот вопрос, который он предложил Евтифрону: потому ли добро хорошо, что его любят боги, или потому боги любят добро, что оно хорошо, – Августин, конечно, не задумываясь ответил бы, что и боги должны любить добро – в противном случае они не были бы богами. Пророки, правда, учили, что пути Божии неисповедимы, – но те, которые приняли эти слова пророков, все-таки нашли способы связать Бога по методу древних эллинов и Сократа. Эллинизация христианства, о которой так много стали говорить в новейшее время, есть не что иное, как прививка «разумных», т. е. приемлемых для человеческого разума, начал пришедшему с востока откровению.
Римско-эллинский мир требовал и ждал нового учения. Потерявшие почву под ногами властители вселенной от новой религии прежде всего требовали возвращения исчезнувших устоев. Старая мифология была уже изжита и всем казалась ребяческой и бессодержательной. Философия же оставляла людям слишком много свободы и самостоятельности. Всегда думать, всегда искать, рискуя никогда не додуматься ни до чего окончательного и ничего не найти, – такая шапка не по голове Сеньке – человечеству. На что был великий философ Платон – но вслед за ним появился другой великий философ – собственный его ученик – и без сожаления разбил вдребезги все возвышенные построения учителя. Нужно было поставить дело так, чтобы на очень продолжительное время – или, в терминологии людей, навсегда (продолжительное время ведь так похоже для человека на вечность) – отнять возможность у Платонов и Аристотелей колебать устои. Задача, как видите, старая: эллинская философия с самого своего возникновения только того и добивалась, чтобы положить конец мучительным сомнениям человека. Но все ее попытки не привели ни к чему. Было много великих, величайших философов, равных которым мы в последующей истории человечества уже не находим, – но истины, которая могла бы заставить всех людей поклониться себе, не было…
И произошло нечто неслыханное, доселе никогда не случавшееся и больше уже никогда не повторявшееся в истории: культурный и могучий греко-римский мир обратился за истиной к маленькому, варварскому, слабому восточному народцу. Дайте нам истину, добытую вами не теми путями, которыми мы добирались до истин, – для нас важнее всего, чтобы истина была добыта не так, как мы добывали свои истины, нам необходимо, чтобы пути к истине были для нас навсегда закрыты, ибо опытом тысячелетнего неустанного и напряженнейшего искания мы убедились, что при открытых путях к истине никогда не может быть уверенности в ее незыблемости. Вы дайте нам истину – а мы при посредстве нашей философии, старым, выкованным лучшими нашими умами оружием будем защищать ее. И греко-римский мир блистательно выполнил свою задачу, создавши католичество.
Я сказал выше, что люди охотно соглашаются называть вечностью более или менее продолжительное время. Не менее охотно признают они обширное пространство – вселенной. Католичество быстро почувствовало себя вечным и вселенским: quod semper, ubique et ad omnibus creditum est – такова была его формула. Конечно, то, чему учило и учит католичество, вовсе не было признаваемо всегда, везде и всеми, – а только долгое время, во многих местах и большим количеством людей. И если бы католики хотели знать и распространять истину, они и должны были бы так говорить. Они должны были бы признать, что их учение не может притязать ни на вечность, ни на распространенность во всей вселенной. Но – католичество столкнулось с требованиями греческой философии и римского государственного строя. Рим владел всем orbis terrarum, [123] греческая философия привыкла считать себя повелительницей над душами.
123
Круг земель (лат.).
Взгляните хотя бы на Сократа. При всей его внешней скромности, при всей его видимой нетребовательности: он разговаривал и с ремесленниками, и с рабами, и с детьми, он жил бедно, одевался бедно, ел что Бог пошлет, терпеливо выносил жалобы и брань своей Ксантипы – право называться мудрейшим из людей он отстаивал всеми силами своего замечательного ума. Он уступал другим богатства, почести, даже красавца Алкивиада, – но правоты своей он не уступил бы никому; тот, кто хотел быть правым, должен был идти за Сократом. Да и мог ли Сократ отречься от этого своего права? Он отказался, как я говорил, от всего, чем люди жили, – от всех чувственных благ. Он не колеблясь утверждал, что лучше претерпеть несправедливость, чем самому быть несправедливым. И в его устах это не было фразой. Все древние писатели единогласно свидетельствуют, что слова Сократа были его делом – и не в переносном, а в буквальном смысле. Он принимал, когда нужно было, несправедливость – и тяжкую несправедливость, но себе не разрешал быть несправедливым даже по отношению к обидчику. И так как в жизни человеку, который сам не хочет обижать, приходится постоянно терпеть обиды от других, то жизнь Сократа была очень трудной и мучительной. Лучше всего это доказывает его последний процесс. Два бездельника, Анит и Мелит, захотели – и Сократа отравили, как отравляют бешеных собак.