Potestas clavium (Власть ключей)
Шрифт:
То же и Плотин открыто говорил не только об идее человека, но и об идее Сократа, не пугаясь, как и полагается великому философу, непримиримых противоречий. Раз он пишет (V, 9, 12): должно сказать, что идеи относятся к общему, не к Сократу, а к человеку; в другой раз с той же категоричностью утверждает (V, 7, 1, начало): если есть Сократ и душа Сократа, то есть и Сократ an sich, поскольку отдельная душа и там (т. е. в умопостигаемом мире) есть. Пожалел, видно. Плотин Сократа – не захотел топить его в общем понятии человека. Вдруг, должно быть, – и тоже, пожалуй, только на мгновенье – почувствовал, что `o – это как раз Сократ, тот Сократ hiс et nunc, [154] который учил Платона и которого, по проискам Анита и Мелита, отравили афиняне. И что без живого Сократа философии никак не обойтись – и чем отказывать ему в месте в умопостигаемом мире, лучше раз ослушаться разума!
154
Здесь и теперь (лат.).
У Платона любовь к индивидуальному проступала с еще большей резкостью, чем у Плотина. Для него общие идеи были только оболочкой, броней, которой он прикрывал от посторонних, от толпы то, что ему было дороже всего в жизни. Лучшее должны и умеют видеть в исключительные минуты избранники своим
155
Resp., 507c.
Словом, сущность «теории» идей, в том виде, в каком она открылась Платону в счастливую минуту молодого вдохновения, состояла именно в том, что идея есть квинтэссенция реальности, бытие ’ – о нем же образы видимого бытия дают лишь слабое представление. И только впоследствии, когда была извне навязана задача сделать идеи постоянным и непреходящим достоянием всех, когда, следовательно, пришлось защищать идеи от толпы и доказывать всякому встречному и поперечному то, что по существу доказано быть не может, словом, когда пришлось сделать из философии «науку», Платон стал все больше и больше жертвовать реальностью и выдвигать на первый план «очевидные» для всех положения. Последним этапом была теория идей-чисел: ведь очевиднее арифметики ничего уж не выдумаешь. Так что если вначале Платон вправе был говорить о том, что реальные вещи только тени идей, то под конец у него получилось обратное – идеи у него стали тенями реальных вещей, – тенями с резко обозначенными контурами, которые в силу своей определенности для всех могли стать предметом, столь импонирующим людям . В таком виде идеи перешли в современную науку. Прообразом для идей, для v'erit'es de raison Лейбница и Гуссерля является, конечно, математика. Наука, созданная по образу и подобию математики, хочет быть последним судьей и авторитетом во всех человеческих сомнениях. И действительно, если задача совершенного судьи сводится прежде всего к точному знанию всего, что подлежит его ведению, – наука должна брать своим предметом идеи, в том смысле, в каком это слово употребляется Гуссерлем, т. е. то, в чем нет и не может быть реальности, как во всем, что есть дело человеческих рук. Реальное пришло к нам неизвестно откуда, оно все окружено вечной тайной, рождающей бесконечные и совершенно непредусмотримые изменения. В этой таинственной изменчивости реального – вся значительность, вся прелесть и очарование жизни. Но никакая наука – это признает и сам Гуссерль – не справится с капризной и непостоянной действительностью. Наука находит только то, что сама принесла в действительность, ей подчинено только неизменное (ideell, also starr, [156] как выражается Гуссерль); она свободно хозяйничает только в той области, которая ей принадлежит, т. е. в области, где творцом является сотворенный, т. е. сам человек. Правда, Спиноза учил и, надо думать, учил правильно, что «ille effectus perfectissimus est, qui a Deo immediate producitur et quo pluribus aliquid causis intermediis indiget, ut producatur, eo imperfectius est». [157] [158] Но зато в этой области разум может самодержавно властвовать и повелевать, ибо тут нет непокорных живых существ, которым может прийти на ум проявить свободную волю. Оживить же идеи человеку не дано, да если бы и дано было, он не отважился бы на такую рискованную затею. И потому, чтоб сохранить за идеями повиновение и вместе с тем как бы сравнять их по положению с тем, что сотворено природой, Гуссерль жалует им предикат бытия, но в предикате реальности безусловно отказывает.
156
Идеальное, стало быть, застывшее (нем.).
157
Eth. I, XXXVI. Append. Ср. Плотин. V, 1, 7.
158
То действие есть самое совершенное, которое производится непосредственно Богом, и чем больше нужно посредствующих причин, для того чтобы что-либо произошло, тем оно несовершеннее (лат.).
VII
Вернемся снова к нашей основной теме – самодержавию разума. Разум утверждает, что наши истины суть не человеческие истины, а абсолютные, и настойчиво требует от нас признания, что противуположное утверждение недопустимо, как явная бессмыслица. Разум утверждает, что реальности нет и быть не может, ибо бытие реального есть вызов бытию разума. Разум, далее, требует, чтоб были приняты все следствия из данных положений, и клеймит всякое отступление от этого требования как преступление пред человечеством. Все же наше существо, вполне признавая самоочевидность и, стало быть, логическую правомерность притязаний разума, чувствует, что и очевидность, и логическая правомерность в известных случаях не обеспечивают самого главного – `o – истинности суждения. Подобно тому как спящий человек часто еще во сне протестует против того «единства» сознания, которым проникнуты своеобразные восприятия сновидца, и даже, не давая себе отчета в том, что он делает, пытается уже не поддержать, а сбросить с себя навязанное извне убеждение, что единство сознания является порукой истинности постигаемого, так и для философа возникает вопрос: кому или чему вверить свою судьбу, где искать истины? Подчиниться ли требованиям разума или, решившись стать посмешищем для других и для себя, отказать разуму в повиновении и признать его не законным властелином, а узурпатором, сознательно превысившим свои полномочия?
Очевидность, стоящая на стороне разума, вступает в борьбу со смутным чувством, которое не умеет найти себе никакого оправдания. Гуссерль жалуется, что аргументация из следствий недостаточно влияет на людей. Но это – прямо можно сказать – поклеп на судьбу, людей и историю. Наоборот, нужно удивляться тому, как безгранично велика сила аргументации из следствий. Ведь геductio ad absurdum – лучший способ борьбы с идейным противником, еще более порой действительный, чем нравственные обличения. Сам Гуссерль им пользуется всегда, и как успешно! Все принимающие специфический релативизм, даже такие «выдающиеся исследователи», как Зигварт или Эрдманн, попадают у него просто в сумасшедшие. [159] Такая «аргументация из следствий» действует на людей неотразимо. Зигварт жил еще, когда вышло первое издание «Log. Unters.» – и был несказанно потрясен, прямо подавлен нападками Гуссерля. В примечании к 2-му изданию I-го т. своей «Логики» он пытается отвечать своему победоносному противнику – но в голосе его нет ни силы, ни твердости. Чувствуется, что он совсем не убежден в том, что его ответ отразит удары Гуссерля. Да и как могло быть иначе! Он, правда, хорошо помнит, что его собственные попытки дать имманентное обоснование абсолютным притязаниям разума всегда разбивались о какое-то внутреннее, непреодолимое препятствие. Но аргументация из следствий – непризнание которой грозит, по словам Гуссерля, сумасшедшим домом, – как от нее избавиться? Тем более что Зигварт, как и Эрдманн и Риккерт, всегда сам широко пользовался такой аргументацией, всегда доверял ей и отречься от нее никак не может. Зигварт был уже старым и больным человеком, когда вышла книга Гуссерля: он даже не дожил до выхода в свет того издания своей «Логики», в котором помещен его ответ на нападки Гуссерля. Так что, нужно думать, он унес в могилу свои последние сомнения…
159
Логич. исслед. I, 131 и в других местах.
Трагический, поистине трагический вопрос стоял пред уходившим в иной мир философом! Всю жизнь ему казалось, что он жил в мире с разумом, и вдруг, почти в его смертный час, Гуссерль отравил его совесть «аргументацией из следствия»! Зигварт умер нераскаявшимся и непримиренным… Можем ли мы быть уверенными, что Гуссерль до конца дней своих сохранит свою твердую веру? Не наступит ли и для него страшный час, когда ему придется спросить себя: да точно ли разум есть преемник св. Петра, наместник Бога на земле, наряду с которым нет и не может быть авторитета, который говорит именем пославшего его и помазавшего на царство, – или неясная, собственно, невидимая звездочка сомнений – за нее же готовы посадить человека в сумасшедший дом – есть та звезда из Вифлеема, которая ведет человека к последней истине, совсем на обычные человеческие истины не похожей! Направо пойдешь – коня убьют, налево пойдешь – самого убьют. А средний путь, позитивизма – устроенной семейной жизни, о нем философу и помышлять неприлично! «Еin verheirateter Philosoph geh"ort in die Kom"odie», [160] по слову Ницше.
160
Женатый философ – персонаж комедии (нем.).
Гуссерль, пожалуй, «поймает меня на слове»: говорю же я о Вифлеемской звезде, стало быть, о той же абсолютной истине, которую он пытается обнаружить своими феноменологическими исследованиями. Я допускаю, скажет он мне, что критерий истины – один, а раз я делаю это допущение, он уже «вынудит» у меня и все прочие и приведет снова к присяге на верность единственному законному господину. Но я не думаю, чтоб, даже с его точки зрения, такого рода возражение было правильным. Напомню еще раз то, что я говорил о разных состояниях сознания, – состояниях, при которых «самоочевидности» – свидетельствуют до такой степени противоречиво, что, если бы их свести на очную ставку, они скорее бы пожрали одна другую, чем договорились бы до общего признания.
Невидимая звезда, о которой здесь идет речь, вовсе не похожа на то, о чем мечтает рационализм. Движение прочь от разума отнюдь не обозначает движения в определенном направлении.
В плоскости из точки к прямой можно провести только один перпендикуляр. В пространстве же – бесконечное количество. Привыкший к планиметрии с трудом усваивает себе положения стереометрии: до тех пор, пока он не приобретет навыка отличать третье измерение, он будет упорно твердить, что из точки к прямой можно провести только один перпендикуляр, и будет убежден в своей «правоте». Этот пример, может быть, до некоторой степени – поскольку вообще отдаленные аналогии могут быть полезны, – пояснит, о чем я говорю.
Рационалист в ответ на это, может быть, скажет, что и планиметрия, и стереометрия вовсе не отрицают единства сознания. Но ведь я хотел дать только отдаленную аналогию, ибо мне поневоле приходится пользоваться словами, которыми выражаются истины, «общие для всех». Еще мне могут сказать, что, возражая Гуссерлю, я хлопочу о том, чтоб на место его обязательных истин поставить свои собственные обязательные истины. И не только могут сказать, но и постоянно говорят и считают это «психологистическое» возражение серьезным. Но, по-моему, это просто анекдотическое рассуждение, нечто вроде сказки о белом бычке: останавливаться на нем не стоит – может быть, не стоило и упоминать.
Важнее и значительнее другое обстоятельство, которого не следует ни под каким видом обходить. Гуссерль говорит: «превращение чаяний глубокомыслия в ясные рациональные образования – вот в чем заключается существенный процесс новообразования строгих наук. И точные науки имели свой длительный период глубокомыслия; и подобно тому, как они в период ренессанса в борьбе поднялись от глубокомыслия к научной ясности, так и философия – я дерзаю надеяться – подымется до этой последней в той борьбе, которая переживается нынче» (Логос, стр. 54). На чем основывает Гуссерль свои надежды, мы уже знаем: ему кажется, что феноменология приведет человечество к осуществлению этой «великой цели». И он отчасти и прав постольку, поскольку верно, что «глубокомыслие» никогда не могло надолго приковывать к себе внимание и интересы людей. Всякий почти охотно повторит вслед за Гуссерлем: «глубокомыслие есть знак хаоса, который подлинная наука стремится превратить в космос, в простой, безусловно ясный порядок». Человек есть – общественное животное – и все свои духовные силы направляет к тому, чтоб добиться космоса, простого, ясного порядка, ибо в хаосе – это ведь не требует доказательств – общественная жизнь немыслима. Не только естествоиспытателю, но и всякому человеку и нашего времени, и прошлых времен кажется, казалось и долго будет казаться «научным грехом» (не побоялся Гуссерль воспользоваться библейским словом – и, я думаю, это не случайно: и позитивизм коренится в некоторых совсем не позитивных чаяниях, к рассмотрению, однако, не предлагаемых) «придумывать свободное воззрение на природу» (Логос, 49). Это все верно до тех пор, пока побеждают в душе человека центростремительные силы, пока он хочет познать «значимое» для всех, пока все его интересы связаны с эмпирическим миром и истина представляется ему имеющей свое последнее основание в очевидности, делающей ее убедительной для каждого человека. Для него «абстрактные или номологические науки суть, собственно, основные науки, из теоретического содержания которых конкретные науки должны черпать все, что делает их науками, т. е. все теоретическое»… [161]
161
Логич. иссл. I, 206.