Потоп (Книга II, Трилогия - 2)
Шрифт:
Но тут же почувствовал, что если бы этот «другой» посмел только воспользоваться его позволением, он бы искрошил его своей саблей. При одной мысли об этом дикий гнев обуял его. Успокоился он только тогда, когда вспомнил, что не кто-то другой, а он сам сидит рядом с нею и что никто, во всяком случав в эту минуту, не добивается ее руки.
«Еще разок взгляну, а потом отвернусь в другую сторону», – подумал он.
И снова осторожно повел на нее глазами, но как раз в эту минуту и она искоса на него поглядела, и оба они мгновенно
Панна Александра тоже боролась с самой собою. Все последние события, поведение Кмицица в Биллевичах, речи Заглобы и Скшетуского убедили ее в том, что Кмициц просто заблуждается, что не так уж он виноват и не заслуживает такого презрения, такого безоговорочного осуждения, как думала она раньше. Ведь это он спас от смерти доблестных рыцарей, ведь это в нем было столько достойной гордости, что, попав в их руки и имея при себе письмо, которое могло оправдать его и, уж во всяком случае, спасти от смерти, он не показал этого письма, не сказал ни единого слова и пошел на смерть с высоко поднятой головой.
Воспитанная старым воином, который презрение к смерти ставил выше всех прочих доблестей, Оленька преклонялась перед мужеством и поэтому не могла не восхищаться невольно этой отчаянной рыцарской отвагой, которая была в крови у юноши и убить которую можно было разве только с душой.
Поняла она и то, каким оскорбительным было для пана Анджея подозрение в том, что он с умыслом предал отчизну, если Радзивиллу он служил, свято веря ему! А ведь она первая нанесла ему это оскорбление, не пощадила ни его чести, ни гордости, не пожелала простить его даже перед лицом смерти!
«Вознагради же его за обиду! – говорило ей сердце. – Между вами все кончено, но ты должна сказать ему, что была несправедлива. Это долг твой и перед самой собою…»
Но и ей гордости было не занимать стать, да, пожалуй, и упрямства не меньше; и она вдруг решила, что, верно, нет нужды этому рыцарю в таком удовлетворении, и даже краска бросилась ей в лицо.
«А коли нет ему нужды, обойдется и так!» – сказала она про себя.
И все же совесть говорила ей, что вознаградить за обиду надо, есть ли в том нужда обиженному или нет ее; но, с другой стороны, и гордость подсказывала все новые доводы.
«А ведь он, может статься, и слушать не станет, только сгоришь ни за что со стыда. А потом, виновен он или не виновен, по злому ли умыслу поступает или в ослеплении, довольно того, что он на стороне изменников, врагов отчизны, что помогает им губить ее. Ума ли, чести ли он лишен – отчизне от этого одинаковый вред. Бог может простить его, а люди должны осудить, и клеймо изменника останется на нем. Да! Коль и невинен он, ужель не справедливо презирать человека, у которого недостает ума даже на то, чтобы отличить, где зло и где добро, где злодейство и где доблесть?..»
Гнев обуял девушку, и щеки ее запылали.
«Буду молчать! – сказала она себе. – Пусть мучается, он этого заслужил. Я имею право осуждать его, покуда не вижу раскаяния!»
И она обратила взор на Кмицица, словно желая удостовериться, что нет раскаяния в его лице. Тут-то и встретились они глазами и так смутились оба.
Раскаяния Оленька, быть может, и не увидела в лице рыцаря, но увидела страдание и большую усталость, увидела, что лицо это бледно, как после болезни, и жаль ей стало пана Анджея до смерти, слезы невольно затуманили глаза, и она еще ниже склонилась над столом, чтобы не выдать своего волнения.
А пир между тем становился понемногу все оживленней.
Сперва всем было, видно, не по себе; но чем чаще наполнялись чары вином, тем веселее становился пир. Все шумнее был говор гостей.
Наконец князь встал.
– Дорогие гости, прошу слова!
– Князь хочет говорить! Князь хочет говорить! – раздались отовсюду голоса.
– Первую здравицу я провозглашаю за всемилостивейшего короля шведского, который оказывает нам помощь в борьбе против врагов и, временно правя нашей страною, отречется от власти лишь тогда, когда отстоит мир. Прошу встать, ибо за здоровье короля пить надлежит стоя.
Все гости, кроме дам, встали и выпили чары, но без кликов, без изъявлений восторга. Пан Шанецкий из Дальнова что-то шептал соседям, а те кусали усы, чтобы не рассмеяться, видно, шляхтич подшучивал над шведским королем.
Но когда князь провозгласил здравицу за «дорогих гостей», которые питают столь добрые чувства к Кейданам, что прибыли даже из дальних мест, дабы засвидетельствовать хозяину, что они верят благим его помыслам, ему ответили громкие клики:
– Спасибо, князь! Спасибо от всего сердца!
– За здоровье князя!
– Нашего литовского Гектора!
– Да здравствует князь! Да здравствует наш гетман, наш воевода!
Тут Южиц, который был уже под хмелем, крикнул во всю силу легких:
– Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский!
Радзивилл покраснел, как девица на сватовстве, но, заметив, что толпа гостей хранит немое молчание и с изумлением смотрит на него, промолвил:
– И это в вашей власти, однако же слишком рано, пан Южиц, желаешь ты этого мне, слишком рано!
– Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский! – с пьяным упрямством повторил Южиц.
Тут встал и поднял чару Шанецкий.
– Да! – сказал он хладнокровно. – Великий князь литовский, король польский и цесарь Священной Римской империи!
Снова на минуту воцарилось молчание – и вдруг гости разразились хохотом. Глаза у них выпучились, усы встопорщились на раскрасневшихся лицах; они тряслись от смеха, который, отражаясь от сводов залы, долго не умолкал и замер у всех на устах так же внезапно, как и поднялся, когда все увидели лицо гетмана, которое менялось так, будто зигзаги молний бороздили его.