Потоп
Шрифт:
Она смотрела туда, и весь мир казался ей хрупким, прекрасным в неверном свете луны, в тумане над равниной и с темнеющими вдали лесами. Ей захотелось обнять всё это с материнской нежностью.
Она подумала: Если бы можно было так чувствовать всегда…
… и когда мы вернулись в Нашвилл после свадебного путешествия, мы сняли квартиру на Большой авеню, кстати не такую уж большую — мезонин, разделённый на гостиную, спаленку, маленькую кухню и нечто вроде ванной. Дом принадлежал учителю одного из здешних колледжей, не знаю, правда, которого, — учитель в свободное время плотничал сам, поэтому получилось то, что только и могло получиться из вагонки и шпалерных дощечек, набитых на стояки, зато жена его постаралась прикрыть это убожество, выкрасив полы в десять разных колеров и наклеив переводные картинки с изображением цветов на двери лимонного цвета. Только на двери ванной посредине красовалась большая картинка с голым
А покуда меня мучило чувство вины, сознание измены, когда я сидела на кухне — а иногда даже в ванной, — читала эту книгу и боялась услышать его шаги на лестнице. Правда, я знала, что интерн — это вроде арестанта: он не может вдруг забежать домой, даже если ему очень приспичит. Но это чувство вины было детской игрой по сравнению с тем, что началось весной.
Как-то раз жена учителя зашла ко мне с большим конвертом в руке. Она долго на меня дышала, выливая поток приторной болтовни, которую я не очень-то хорошо понимала, хотя, признаюсь, старалась вникнуть в то, что крылось за всем её нашёптыванием, за всей её самодовольной, потливой сладостью. Наконец она вытащила что-то из конверта. Это была книга Фанни Хилл, ну, та самая знаменитая грязная книжонка. Она мне её отдала. Я так и осталась стоять, держа книгу в руке, а она чуть не на цыпочках поплыла к двери, как большой резиновый шар в розовом платье, но остановилась в проёме, держась за ручку и подглядывая за мной со своей влажной, шепотливой улыбкой до ушей, которая, казалось, говорила, что она-то прекрасно знает, как я сейчас буду себя вести.
И она не ошиблась. Как только она ушла, я отворила дверь, чтобы проверить, не присела ли она за ней и не подглядывает ли в замочную скважину. В сущности говоря, мои подозрения на её счёт были недалеки от истины. Она вполне могла подглядывать. Несколько лет спустя в Нашвилле разразился колоссальный скандал: обнаружили нечто вроде сексуального кружка, члены которого обменивались друг с другом партнёрами и даже давали небольшие представления при свечах — о господи! при свечах! — в нём участвовали и учитель с женой. Вот тогда-то я и стала подозревать задним числом, что она собиралась завербовать туда и нас с Калвином. Это вполне могло быть. Во всяком случае, вмешалась полиция, учителя уволили, запретив ему учить, чему уж он там учил, и обоим пришлось покинуть город. Ну разве не жалкий конец после всего этого шушуканья, слюнявой приторности и совместного экстаза, трескотни из пособия по гигиене половой жизни, шаровидных телес, покрытых прекраснейшей кожей, влажных губ и Фанни Хилл с иллюстрациями, и что бы там ни заставляло её делать то, что она делала, и, боже ты мой, ещё при свечах! — чтобы потом всё это кончилось в замызганном полицейском суде Нашвилла? Уж не знаю, плакать тут или смеяться.
Но вернёмся ко мне. Я могла бы поплакать и над собой, если бы это не было так смешно: едва сексуальный шар выкатился, я заперла дверь, улеглась ничком на диван-кровать и читала про забавы Фанни Хилл, пока мне не стало стыдно и я не вышла на середину комнаты, с трудом унимая тошноту, и не поглядела в окно, где на подоконник осела угольная сажа, как это всегда бывает в Нашвилле, и не увидела верхушку клёна с набухшими золотыми и розовыми почками, которые от закатных лучей казались ещё ярче, и не услышала городского шума, гудков автомобилей, снующих по Хилсборо-авеню, шагов людей, возвращавшихся домой с работы, словно шёл самый обычный день. Я стояла, зная, что мне надо поскорее сбегать в лавку, пока её не закрыли, чтобы купить что-нибудь на ужин: на ужин себе, потому что Калвин в ту ночь дежурил. Но двинуться я не могла. Мысль о том, чтобы что-то варить, вызвала у меня тошноту. Есть я не хотела. Я ничего не хотела. Я стояла и хотела умереть.
В ту весну
Кончилось это тем, что я швыряла книгу, вставала посреди комнаты, почему-то обычно под вечер, и глядела на корку прошлогодней сажи на подоконнике, на кленовые почки за окном, которые уже распустились в твёрдые кленовые листья, на стайку скворцов, поднимавших адский гвалт на дереве и усеявших серым помётом все его листья, а надо всем этим лился закатный свет.
И да, я ещё слушала городской шум на Хилсборо и автомобильные гудки. Эти звуки, как вся жизнь, как всё на свете — прошлое и будущее, всё-всё, — уходили от меня, пропадали, и казалось, что скоро во всём мире уже не будет ни звука и наступит непроглядная тьма, а я буду стоять в этой тьме не в силах двинуться с места.
Но я двигалась с места. Поднимала книгу и шла прятать её под раковину.
Смешно сказать, но ведь не всегда было так. Словно у меня было два «я», или я жила двумя жизнями, — одна была нормальная, лёгкая. Калвин был со мной нежен, и я его любила. Сейчас это странно звучит, но это правда, и нам с ним бывало хорошо. Если бы он не был так занят. Или так отчаянно не надрывался бы на работе. Или если бы у нас было хоть немного денег, а у нас были гроши, и мать Калвина едва сводила концы с концами в Фидлерсборо. Или если бы мы имели возможность хоть иногда выходить, видеть каких-то людей. Ох, тысяча этих «если бы». Порою, когда оглядываюсь на свою жизнь, мне кажется, что она — стебель со множеством «если бы», возможностями, которые опадают одна за другой, как листики с приходом холодов, и уже ничего не остаётся от того, что могло быть, кроме голого стебля, никаких «если бы», только голое ничто.
Может быть, я просто скучала: мне приходилось подолгу сидеть одной в этой квартире. Во время рождественского наплыва покупателей меня брали на работу в местный универмаг, но постоянной работы я получить не могла, только случайную или временную. Я пыталась самоучкой изучить стенографию и машинопись, но дело шло медленно. Кое-какие подружки по Ворд-Бельмонту меня не забывали, они в тот год начинали выезжать в свет и приглашали нас с Калвином на свои первые балы, но Калвин только раз смог уйти из больницы, а когда он уговорил меня пойти одну, я чувствовала себя там неловко. Время от времени я ходила поиграть с девочками в бридж, но с каждым разом всё больше ощущала, что теперь между нами мало общего. Я надеялась, что всё изменится, когда мы вернёмся в Фидлерсборо. Я только об этом и мечтала.
Думала я и о Летиции с Бредом. О том, как они жили с ощущением полнейшей свободы, словно птицы в воздухе или дельфины, играющие в волнах. О том, как прошлым летом по вечерам они сидели на террасе в качалке и держались за руки, и мне чудилось, что руки их светятся в темноте. Я была уверена, что, когда мы с Калвином вернёмся в Фидлерсборо, эти чары могут перейти и на меня. Я протяну в темноте ему руку, и наши руки тоже будут светиться. Когда мы вернёмся в Фидлерсборо.
Но когда мы приехали туда на пасху, там всё уже было по-другому. Не то чтобы Бред и Летиция плохо нас приняли или не любили друг друга. Просто они как-то иначе это проявляли, нет, я сейчас понимаю, что Бред просто щеголял перед нами тем, как он то и дело хватает Летицию. Она-то вела себя молодцом, почти всё умела превратить в шутку. Но я заметила, что и Калвин стал там не таким, как всегда. Будто сам не свой — всё пытался подражать Бреду. Мне это не нравилось. Меня это смущало. Но я решила, что это потому, что он пьёт, раньше он никогда не пил, разве что рюмочку-другую, когда не работает.
Да, выпивка, — они тут много пили. Бред работал, ничего не скажешь. Он написал повесть, получил за неё кучу денег и писал другую. Но ночи напролёт они играли в покер. Бред завёл новую компанию — молодых инженеров из Административного совета долины Теннесси, работавших на плотинах в Кентукки и строивших там заводы, а также всяких проходимцев вроде этого красавца Джибби Джексона, который появился неведомо откуда и женился на порядочной девушке с приданым в миллион акров орошаемой земли. Он вечно щеголял в дорогах сапогах для верховой езды, бриджах и белом шёлковом шарфе, как лётчики в первую мировую войну, раскатывал на роскошной спортивной машине и проводил почти всё своё время, соблазняя школьниц в разных городах западного Теннесси. Ужасный негодяй. Бред смеялся и говорил, что он негодяй, и тут же добавлял: «Но мне он принесёт двадцать пять тысяч долларов, дайте только изобразить его на бумаге!»
Кстати, я думаю, что Бред заработал на Джибби ещё больше. Но не на книге. Ведь это он Джибби вывел в своём последнем фильме. Я его видела, тот, что называется «Сон Иакова». Там тип вроде Джибби приезжает и женится на девушке вроде Риты Джексон, дурно с ней обращается, и его убивает старый негр из их имения, который предан Рите и не хочет сказать, за что он убил её мужа. Фильм такой, что хуже не бывает! Я сидела в темноте, и меня так и передёргивало от стыда за Бреда, честное слово. Но потом я подумала, что, может, он не виноват, может быть, его сценарий испортили.