Потоп
Шрифт:
Оно было мертво, и там, вдали, в пустоте, висела груда пепла, из которой то и дело мертвенно, похабно вырывались газы, выбрасывая пепел, а пепел потом падал обратно, и темнота уже захлёстывала световые годы, которые несли людям тревожную весть. Люди же пока ничего не знали.
Они только догадывались о природе той вести, которая услужливо и бесчеловечно им посылалась.
И тут — какая глупость! — он вспомнил. Солнце вовсе не было так далеко. До него было всего каких-нибудь девяносто миллионов миль. Вот от молодости было уже несколько световых лет. И она была
Он снял очки. Землю снова залило светом. Солнце ещё не умерло.
На минуту он забыл, что он не один. Не один в Теннесси. Но он не смотрел на своего молчаливого пассажира. Упорно не смотрел.
Дорога снова побежала влево, к югу. Вот оно, то самое место. Эта мысль взорвалась в голове, словно куропатка вспорхнула из зарослей ежевики.
Она обернулась. Она поворачивается ко мне лицом.
Она слегка склонила голову и обернулась к нему лицом, так что рыжие волосы, ровно подстриженные, как у пажа, лоснясь, свесились набок. Одна прядь легла на левую щёку. Большие рыжевато-карие глаза сияли. Голова была опущена; теперь она могла поглядеть на него снизу вверх и улыбнуться. Улыбка была застенчивая, невинная, печальная и нечаянная, как сон.
Она сказала:
— Я к тебе и теперь хорошо отношусь, Бред.
Он вцепился в руль трёхлетнего «доджа» и уставился на дорогу. Машина тряслась по разбитому асфальту. Это была часть дороги в глубинке, которую жульё из администрации покрыло асфальтом ещё до кризиса, но чёрт бы побрал эту дорогу, и кризис ей не помог. Однако, надо надеяться, они доберутся до вокзала в Нашвилле вовремя.
— Ты не против? — спросила она робко. — Ты не против, что я к тебе всё равно хорошо отношусь?
— По-моему, мы уже всё порешили. По-моему, мы уже на всём поставили крест, — сказал он сухо и отчуждённо.
Он гордился, что может говорить таким тоном. Правда, он ровно ничего и не чувствовал. Теперь уже ничего. Только какое-то напряжение. Когда он посадит её на поезд в Мемфис, у него освободится весь остаток дня. Что бы ему сделать, чтобы снять напряжение?
Он вдруг сообразил, что как-то об этом не подумал. А теперь подумал об этом остатке дня, переходившего в длинные тени над равнинами Западного Теннесси, пока поезд ползёт в Мемфис навстречу этим теням. Он подумал о том, как она будет сидеть одна в унылой, жеманной роскоши вагона-ресторана, прилежно изучая меню, нагнётся над карточкой и сведёт брови на по-детски гладком лбу. Она, сказал он себе, становится близорукой. Пора завести очки.
Он вдруг услышал её голос, словно донёсшийся издалека.
— Да, — произнесла она всё тем же робким тоном, — всё уже решено.
Чёрта лысого! День-то ещё впереди. Он думал о том, как он в одиночестве проведёт этот день. День, который вытянется в долгие сумерки. А потом будет ночь.
Посадив её на поезд, он может позвонить кому-нибудь в Нашвилле. Может с кем-нибудь пообедать. С кем-нибудь напиться. Но звонить некому. Мальчишкам, которых он знал по начальной школе десять — двенадцать лет назад? Но половину из них он даже не помнит по фамилии.
Мысленно перед ним возникло чьё-то лицо — маловыразительное мальчишеское лицо, — но имени он припомнить не смог. А если бы и припомнил? Лицо ведь теперь другое.
И он подумал, вздрогнув, будто ступил босиком на пол первым холодным сентябрьским утром, что когда-нибудь вот так будет вспоминать и её лицо. О да, он вспомнит и как её звали, разве можно забыть такое нелепое имя — Летиция?И лицо её он не забудет. Но то лицо, которое он будет помнить, уже станет обманом. Если он встретит такую, в какую она превратится, на улице, со следами, которые оставили годы, он её не узнает.
А она продолжала что-то говорить.
— Я хочу запомнить, как нам было хорошо, — говорила она.
— Спасибо.
— А ты не хочешь запомнить, как нам было хорошо?
Он ничего не ответил, только смотрел вдаль на чёрную дорогу.
— Запомнить хорошее, я хочу сказать. Не то, что потом получилось.
— Я же говорю, что между нами всё решено.
— Да, — сказала она. — А теперь, когда всё решено, теперь мы можем успокоиться. Успокоиться, забыть всё, что произошло, зажмурить глаза и быть собой хотя бы напоследок.
Она ждала ответа.
Потом сказала:
— Разве ты не хочешь вспоминать нас такими, какие мы на самом деле?
— Господи Боже мой! — закричал он в припадке злости, словно нарыв прорвался у него в сердце. — Да не хочу я ни черта вспоминать!
Он уставился на разбитую дорогу. Он знал, что она сидит, покорно опустив плечи, склонив голову, и что рыжая прядь у неё свесилась набок, а она искоса на него поглядывает. Но смотреть на неё не стал.
Она вытянула левую руку и положила ладонь ему на колено.
Там, впереди, показался отвесный известковый утёс.
И сейчас, в этот миг, так же как много лет назад, он смотрел на этот известковый утёс, взметнувшийся над дорогой.
Глава четвёртая
Яша Джонс предпочёл бы, чтобы машина шла помедленнее. Он не смотрел на спидометр, потому что давно приучил себя этого не делать. Самодисциплина — великая вещь. Уж это он усвоил на войне. Она может подменить любую врождённую добродетель. Может заменить и радость, и горе. Может заменить всё, кроме сна.
Он смотрел на лицо сидевшего рядом. Оно было кругловатое, но ещё не заплыло жиром, мускулатура была видна. Да, решил он, хорошее лицо. Череп скорее круглый, тяжёлый, с редеющими, коротко подстриженными светлыми волосами; встречный ветер шевелил их прядки, как текучий ручей траву. На лице — здоровый загар, но Яша Джонс напомнил себе, что в Биверли-хиллз и Малибу даже самые болезненные лица покрыты здоровым загаром. Да, подумал он с юмором, и после смерти гробовщик придаст золотистый цвет загара лицу своего клиента. Даже лицу старого банковского служащего, который лет двадцать не был на солнце.