Повелитель охоты
Шрифт:
Доносится запах горящего хвороста. В стенах дома нет иного проема, кроме двери, едва доходящей человеку до плеч: дом наполовину врыт в землю. Мы укрываемся в его тени; воздух насыщен стрекотанием цикад. По-прежнему слышится песнь: доносясь неведомо откуда, она словно бы и не знает, куда лететь дальше.
Подходит женщина с деревянным ведром, с предосторожностями ставит его перед нами.
Мужчина делает знак:
— Пейте.
По рукам ходит эмалированная кружка. Я жадно, с дрожью глотаю эту воду с привкусом глины. Этот привкус смешивается у меня на губах с привкусом теплого дерева,
Последний из тех, о ком ничего не следует знать, поднимает ведро к губам, пьет не переводя дыхания. Я принимаюсь насвистывать у него над ухом — так поощряют напиться лошадь.
Хаким тем временем начал объяснять, что он пришел сюда вместе с нами (взмах руки в нашу сторону) не для того, чтобы что-нибудь попросить или дать. Мы пришли с единственным чаянием — разделить ваши тяготы, говорит он, если, конечно, вы, живущие здесь, не будете возражать.
По своему обыкновению он повторяет:
— Разделить ваши тяготы. Спаять узами наши жизни.
Тот, первый, набирает в грудь воздух. Но ответ, так и не родившись, замирает у него на устах.
Не знаю, так же ли поняли это остальные. Я только вижу, что он, внезапно передумав, решает промолчать, а если и высказать что-то, то не вслух, а лишь глазами — глазами, в которых заплясало неистовое пламя. И видимо, не столько потому, что ему недостает слов, сколько потому, что они слишком жгучи, а может, слишком тяжелы для его языка. А еще потому, что произнести эти слова значило бы что-то порушить, предать, продать; это значило бы изъять часть чего-то важного, о чем не говорят вслух.
Сцепив кисти, он стоит, не видя нас. Потом поднимает руку и говорит:
— А рах. [5]
Лицо его заволакивается выражением терпеливости, разливая в воздухе только безмерную жалость, которая покалывает кожу, как шипы агавы. Она словно доверительно внушает: ничего, не нужно сердиться, здесь все — оскорбление.
Она говорит: даже слова, что ты слышишь.
Даже слова, что произносишь в ответ.
Свечные огарки, которые у него вместо глаз, гаснут вместе с выгоревшим фитилем взгляда внутри.
5
Отдыхайте! (араб.)
В противоположность красной крови зубов кровь души черна.
Тижани говорит:
— А кто вы такие, что так жаждете делать людям добро? Что вас к этому побудило?
Тот, который называет себя Маджаром, не удивился моему вопросу.
— Быть может, братство еще не покинуло этот мир, — отвечает он.
Я хмыкаю.
А он:
— Что, неправда?
— Не так уж много осталось ветвей, где оно может свить гнездо.
Он возражает:
— Все равно стоит искать. Надо всегда пытаться. Чтобы знать.
Я ощупываю пальцами воротник его рубашки.
— Вы пришли из города, разве не так?
— Откуда кто пришел, не имеет никакого значения.
— Среди вас есть даже один француз.
— Это совсем не важно: разве ты можешь сказать, что скрывается в шкуре человека?
Но я в ответ:
— А что же тогда важно?
— То, что далеко от всего этого, — говорит он.
— Далеко от всего этого? — переспрашиваю я.
— Ниже. Или выше, — говорит он.
И показывает открытую ладонь, потом медленно ее поворачивает.
Я чешу в затылке.
— Значит, так?
— Да, так.
Лабан говорит:
Я слушаю, как ты, Тижани, разговариваешь, покрытый пылью, и…
Это будет потом — возможность, заблудившаяся на земле, на солнце (вместе с собаками), в ветре; в продубленной коже, в поту, в напряженных взглядах. Ты остаешься со своим терпением, упрятанным в глубь тела, со своим сомнением, не желающим идти прочь. Так что ничего больше не говори; где-то вдалеке слышится зов, который с таким же успехом мог бы оказаться погребальным воплем. Но тут нет ничего страшного. Это бесконечная жалость, которую ты готов излить на весь мир, это твое сердце, ненасытное и нежное, как женское лоно. То, что ты, по-твоему, ищешь; но ты не знаешь, чего ищешь. Так что ничего больше не говори.
Тижани говорит:
Я вижу, как вы прохаживаетесь туда-сюда, пришельцы. Ваши взгляды скрещиваются с нашими и тотчас перебегают на другое. Они словно требуют ответа от высохшего, иссякшего здешнего источника. Не ищите — ответ даст только Он. И не имеет значения, сделает ли Он это со всей прямотой или нет. Это будем не мы, наверняка ни один из нас. Мы окопались посреди пустыни, и единственное наше достояние — собственная шкура. Так чего же можно ожидать? Что с первым нашествием песка народ тронется в обратный путь. Иначе на что еще надеяться? И если он этого не сделает, кто его спасет? Он закончит свое существование здесь, измученный усталостью и знанием, страданием и ложью. В этом песке.
Я сам всего лишь чужак. Моя речь сформировалась в далеком краю. Я всего лишь гонимый чужак. Вижу, как вы сидите в теневой прорехе, вырезанной из яркого дня горой. Такие же чужаки, как и я. Вижу, как вокруг вас изливаются потоки света. Пылающая жидкость, охватывающая кольцом белого пламени каждую скалу, каждый предмет. Всякая человеческая жизнь, всякое творение его рук — не более чем знаки на песке.
Вы съели ту малость, что захватили с собой. Хлеб, помидоры, фрукты. Мы отказались принять предложенную вами часть. Тем не менее ячменную лепешку, которая вместе с маслинами составила нашу трапезу, вы не отвергли.
Поговорить всегда можно. Ваши лица, слова, взгляды — это не ваши лица, слова, взгляды. Окажись они действительно вашими, они довели бы вас до крайности. Это все Он, ждущий подходящего момента. Но нет больше места, где можно понимать друг друга без слов, встречаться и разговаривать без слов. А если каждый должен искать это место, то не место ли каждого там, где он есть? Разве это новость? И почему это должно быть новостью? Что нам с нею делать? Этот свет всякую вещь заточает в себя самое и делает ее тем, чем она должна быть.