Повелитель вещей
Шрифт:
Анна, во всяком случае, во всем винила мать: ну кому, скажите на милость, нужна такая женщина, холодная, как ледыха (как ни растапливай – не растопишь), которая «в постели с нормальным мужиком лежит бревно бревном», – так сказала Наталья, когда Анна не выдержала и во всем ей созналась, умолчав о главном: что, кроме страха и стыда, ровно ничего не почувствовала, ни боли, ни блаженства, на чем, прячась за научными словами, настаивал безымянный автор потрепанной брошюрки с бессовестными картинками, – брошюрку Анна прочла еще в бытность свою студенткой, испытав смешанное чувство: острое любопытство с брезгливым недоумением.
Узнав
Истинную подоплеку ее вопроса Анна осознала много позже, когда бывшая подруга явилась с подарком для Павлика (и откуда только имя узнала?) и прозрачными намеками на ее роскошную по любым меркам квартиру, – но тогда, ранней зимой девяносто первого, она, убедив себя в том, что Наталья по сути права, решилась на аборт.
С условием: прежде чем идти на операцию, она поставит в известность отца своего будущего ребенка – не потому, что верила в счастливый исход такого разговора, а… непонятно почему.
Со своей стороны, Наталья условие одобрила: «И правильно. Пусть хотя бы оплатит». Но, представив себе весь этот позор – будто он уже протянул, а она взяла засаленные, прошедшие через множество чужих рук бумажки, – Анна от денег отшатнулась: «Нет-нет. Зачем? У меня есть…» Имея в виду железную коробочку, которую мать прячет у себя в тайнике – в пасти кривоногого, с львиными лапами бюро (того самого, которое маленький Павлик называл то избушкой на курьих ножках, то печкой): семейные накопления; там, в коробочке, немного, но должно хватить.
В любом другом случае Анна бы их не тронула – но в этом осмелилась, улучив удобный момент.
Пока медсестра задавала вопросы, заполняя карточку, Анну била крупная дрожь. Дрожали руки и колени. Не из страха перед операцией. Сейчас она не видела разницы: под наркозом или по живому (возмездием за то, что совсем потеряла голову, сошлась, мамочкино слово, с едва знакомым мужчиной) – ей казалось, что мать уже обнаружила пропажу и теперь, дождавшись, когда дочь-воровка вернется, вышвырнет ее на улицу, как шелудивого щенка. Не в силах побороть кромешный ужас – «Одна… на улице, зимой…» – Анна, объявив, что передумала, вытребовала деньги назад и ушла.
На поверку оказалось, что мамочка пропажи не обнаружила. Ни в тот день, ни даже через неделю. Но пока, держа кошелек с деньгами под матрасом, Анна снова набиралась смелости, сумма, по прежним временам значительная, день ото дня ежилась и тлела – и через месяц сгорела окончательно. Как фетиш в жертвенном костре ее грядущей судьбы. Раздувая огонь, в котором муки ее нечистой совести должны обратиться в пепел, Анна – на все уворованные деньги – купила два килограмма апельсинов (едва взглянув на ценник, покупатели шарахались), съела втайне от матери ярко-оранжевую вкусноту и приготовилась рожать.
Когда
Между тем исторические рассказы закончились – задули новые ветра. Тот, кого Анна по своей женской неопытности приняла за могучего языческого бога, оказался не богом, а человеком. Бог ослушников карает; не грозит: «Кончилось ваше время! Теперь за все ответите! За кровь, за родину, за Сталина!» Понимая, что он имеет в виду: конечно, массовые репрессии, лагеря, расстрелы, про которые последнее время только и говорят по телевизору, – Анна жалела безвинно пострадавших, но его грез о неотвратимом возмездии не разделяла. Те, кого он называет «коммуняками», давным-давно умерли, как материны знакомые призраки, которым не страшен приговор потомков.
Наблюдая за тем, как он, ее несостоявшийся бог и муж, мерит бурную реку времени яростными саженками, Анна все яснее осознавала свою ошибку, когда, мечтая о замужестве, чуть не поменяла одну клетку на другую: из огня да в полымя. И дело не в мясе или сыре, которые исчезли из магазинов (будь он другим, она легко обошлась бы молоком и хлебом), и не в том, что прежняя жизнь прямо на глазах ломается, идет наперекосяк – а в том, что она не согласна провести остаток жизни среди призраков. Только уже не материных, а его собственных, с которыми он, наверстывая упущенное, будет разбираться до конца своих дней.
А еще через полгода, держа на руках живое и теплое «бревнышко» (в начале девяностых новорожденных по-прежнему пеленали туго), Анна, оглядев свою горькую историю новыми глазами, поняла, что она, в отличие от него, уже наверстала.
Память о тех далеких днях накрыла ее во сне – жгла, как колючее шерстяное одеяло, если с вечера полениться и не вдеть в пододеяльник. Она проснулась совершенно разбитая, с тяжелой головой. Обрывками сна из ночного бытия выступали неодушевленные предметы: белый носовой платок, каким та страшная женщина брезгливо вытерла руки; чайная ложечка, которой отец ее будущего сына помешивал в пустой кофейной чашке; вертолет в убранной на антресоли коробке; ангел с бронзовыми крыльями; сетка с сочными оранжевыми апельсинами – за каждой вещью стояло что-то особенное, важное; ей даже казалось, будто все, что собралось в ее сне, складывается в логическую последовательность; наяву сонная цепочка распалась. Хватаясь то за неглаженое белье, то за не вымытую с вечера посуду, Анна постаралась убедить себя в том, что сон не математическая задача, логики искать не стоит.