Повесть о бабьем счастье
Шрифт:
всем соглашались с ним.
— Имеет право мать пожить для себя? — спросил он их.
— Имеет! — дружно согласились они.
— Хватит вам прятаться от трудностей за материнской спиной.
И снова хор:
— Хватит!
— Тогда я увезу ее.
— Правильно! — засмеялся Гриша. — Я же увез свою Кроху!
Лидия чувствовала себя так, будто ходила перед ними раздетая, будто ее тело даже тряпицей не было прикрыто.
— Поезжай, ма, без всяких,— заключил Гриша.
Мира наступала с другой стороны:
— Он хороший человек, мамочка, сразу
— А как же Кроха? Ей скоро родить, она слабенькая, вдруг что-нибудь...
— Ну да! — возразил Гриша. — Кроху в поликлинике на железный учет взяли. Медицина проверяет ее но всем швам. Нечего тебе за нее бояться.
Он думает — легко не бояться...
Лидия вздрогнула от громко хлопнувшей двери.
— Фу ты, черт! Извините, я вас напугал? — В купе вошел загорелый молодой человек в узбекской тюбетейке, с чемоданами, свертками, коробками. Можно было подумать, что он носильщик и собрал вещи по крайней мере у трех-четырех пассажиров. — Одному мне, пожалуй, не распаковаться.
Кирилл помог парню снять с плеч два чемодана, стянутых ремнями, и, став на лесенку, устроил их в верхней нише.
Вагон оживал от топота ног, говора, прощальных всхлипываний, смеха.
Парень устраивался долго и шумно, потом сел, отдуваясь, вытер платком лицо, снял тюбетейку. Голова у него была гладко выбрита.
Перехватив взгляд Лидии, он засмеялся:
— Волосы начали выпадать. Что ж мне, в молодые годы лысину носить? Бабки посоветовали прокалить голову солнцем, помогает, говорят.
Минуту спустя на столике появились бутылка, вареная курица, котлеты, похожие скорее на лепешки, и баночка с маслом, закутанная в марлю.
— Меня зовут Иваном, Ваней,— представился парень. — Давайте вместе поужинаем? Не обидьте отказом. Видите, сколько у меня тут всякой всячины? Одному разве управиться? Мне везет на хороших людей. Я — таксист. Наговоришься за дет,, язык к концу смены отказывает. Зато всякие новости узнаешь, знакомыми обзаведешься.
Кирилл поддержал компанию. Ваня явно нравился ему.
Лидия смотрела в окно, но мысли ее были далеко от озабоченной, суетной жизни перрона. Она тревожилась за Кроху: кто ей поможет с новорожденным? А Мира-то как будет жить? Болг'т за нее душа. Неродное дитя, а как близко к сердцу прилегло.
Давно это случилось. В войну. До сих пор видится ей родной Севастополь в пожарищах, а запах разрушенных домов въелся в память, как съедается угольная пыль в кожу шахтера.
Виделись ей Инкерманские штольни, где спасались от бомбежек женщины и дети. Это было мрачное, вырубленное в скале помещение, раньше там размещался завод шампанских вин. Люди спускались туда по жиденькой, шаткой лестнице, как в колодец, спали вповалку на деревянных щитах с дырками для бутылок, среди копоти, горшков, детского звенящего стона: «Пить-пить-пить...»
А ночью проснешься — и сграшно станет, Двигаются среди спящих какие-то сгорбленные фигуры со свечами в руках. Они отыскивают свои места, а кажется, будто это санитары осматривают поле боя после жестокой бит* вы.
Подняться наверх, подышать свежим воздухом можно было лишь в короткие ночные передышки — днем немцы беспрестанно обстреливали вход в штольню.
А потом в штольню спустился военный. Лица его не было видно, зато слышался суровый голос:
— Товарищи! Все, кто может, помогите в госпитале,— он в соседней штольне...
Вместе с матерью и другими женщинами Лидия стала ходить в госпиталь, помогала там, чем могла: кормила и поила раненых моряков, поправляла им постели, убирала, а по вечерам пела им песни про Катюшу, про синенький платочек и про то, как «крутятся, вертятся фрицы в горах, крутятся, вертятся, чувствуя крах. Крутятся, вертятся, пальцы грызут, а Севастополь никак не возьмут!».
Однажды у входа в штольню взорвалась машина с боеприпасами — в нее угодил немецкий снаряд. Дым, густой, смрадный, повалил в палаты. Кто мог самостоятельно двигаться, выбрался наверх — будь что будет, не задыхаться же в дыму. Лежащим надевали противогазы, а кому повязка мешала — прикладывали к носу вату, смоченную противодымной жидкостью.
Лидии некогда было надевать противогаз, некогда было прикладывать к своему носу вату. Она перебегала от койки к койке и утешала, уговаривала, обещала что-то и врала про мощный вентнлятор, который вот-вот запустят, надо потерпеть пять — десять минуток.
Она потеряла сознание. Пришла в себя наверху, лежала в тени под серым камнем...
Но вскоре в штольню, где прятались женщины и дети, снова пришел военный и велел всем, кто может, пешком добираться до Казачьей бухты. Транспорт только для раненых и детей.
Наши войска покидали Севастополь...
Лидия так и не простилась со своими ранеными, не пустили ее больше в госпиталь, а ей хотелось узнать, как чувствует себя обожженный танкист с Украины, Федор. Накануне она соорудила ему каркас из палок, накинула на них простыню, чтобы она не касалась ран и не прилипала к телу,— обожженных не бинтовали.
А еще там остался раненный в грудь Виктор Зайцев. Он все звал какую-то Катю.
Никогда не забыть ей, как тяжело умирал Коля Прокопенко. Он был ранен в жияпт и все время просил воды. Пить ему было нельзя. Он сердился: «Тебе воды жалко? Приходи на камбуз, я тебе целое ведро дам... И про рай брось напевать, я скоро умру. И ты это знаешь...»
Он лежал на спине, подогнув одну ногу, и покачивал ею из стороны в сторону. Уже и глаза закатились, и нос заострился, а нога все покачивается, покачивается. Загорелый, красивый, чисто выбрит. За час до ранения побрился...
Не забыть и серое небо над Казачьей бухтой, темные силуэты кораблей, пришедших за севастопольцами, густую, встревоженную толпу на морском ночном берегу.
Едва началась погрузка, толпа завертела Лидию, стиснула, оторвала от матери и понесла: ни остановиться, ни повернуться, ни вещи подобрать. Где-то стреляют, где-то прерывисто гудит, будто принюхивается к морю, самолет; люди кричат, ругаются, стонут, и вдруг над всем этим отчаянный вопль мамы: