Повесть о хлорелле
Шрифт:
— И научную работу бросишь?
Он, видимо, был подготовлен к вопросу и, иронически улыбаясь, сказал:
— Одни ученые спешат обосновывать теории, чтобы практикой потом их подтверждать. Я поступлю наоборот.
Когда друзья остались одни, Свиридов сказал:
— Будь добр, Арон, послушай мое сердце, мне кажется, что оно стало сдавать.
Каминский взглянул на друга и молча прильнул ухом к его груди. Некоторое время он напряженно вслушивался, отрывался и снова слушал.
— Сердце надо беречь… — начал было он говорить, но Свиридов жестом попросил его замолчать.
— Я все знаю… Насос пришел в упадок, и ничто уже не восстановит
Каминский, казалось, не слушал своего друга. Бледное сухощавое лицо врача выражало плохо скрываемую тревогу. Он гладил свою львиную гриву и напряженно о чем-то размышлял.
— Рано отчаиваться, — не слишком уверенно проговорил он, — я тебя полечу. Я знаю, что гомеопатия не в чести у тебя. Ничего не поделаешь, иначе лечить не умею.
Из соседней комнаты послышались шаги Анны Ильиничны. Свиридов вздрогнул от внезапно мелькнувшей мысли и умоляюще прошептал:
— Молчи! Анна ничего не знает.
Она не должна была этого знать, но что-либо скрыть от нее было невозможно. Анна Ильинична знала, что сердце мужа уязвлено, пережитое не прошло для него бесследно. Он мог тешиться мыслью, что состояние его здоровья известно ему одному, по то, что он считал своей тайной, не было тайной для других, а многого из того что было бы ему интересно, он так и не знал. Время от времени профессору казалось, что от него что-то скрывают, и жене нелегко было рассеять его подозрения. Всеми средствами ограждала она мужа от ошибок и испытаний. Уступив ему в одном, отказывала в другой, вновь и вновь возвращалась к тому, что считалось решенным, и добивалась своего.
Так длится уже тридцать пять лет, чуть ли не с того осеннего дня тысяча девятьсот двадцатого года, когда они впервые встретились. Это было давно, словно целая вечность прошла, а Анна Ильинична запомнила то октябрьское воскресенье, как если бы это было лишь вчера.
В тот день, столь много изменивший в ее жизни, она и ее друг Арон Вульфович условились перебраться на правый берег Волги, на лодке доплыть до одного из островков и провести там весь день.
С утра было тепло, даже жарко. Белый песчаный берег, еще более чистый и ослепительный под яркими лучами солнца, искрящаяся река и синий безоблачный небосвод сулили добрую погоду, а верх взял недобрый октябрь. Неожиданно повеяло прохладой, ветер принес сизо-бурые тучи, и начал накрапывать дождь.
Непогода застала друзей в нескольких километрах от города. Они шли вдоль берега и, занятые разговором, не сразу заметили на одном из песчаных холмов нетвердо шагающего человека. Он не то хромал, не то плохо держался на ногах, время от времени останавливался и жестами как бы просил его подождать.
Прошло немного времени, и к ним приблизился молодой человек лет двадцати двух, в изношенных до дыр, покрытых грязью сапогах и в смятых, испачканных брюках галифе неопределенного цвета. На истертом френче офицерского покроя свисали порванные карманы. Только фуражка со студенческим околышем, ловко надетая набекрень, выглядела чистенькой. Он был невысокого роста, слабого сложения, и темный вихор, задорно выбивавшийся из-под фуражки, невольно вызывал улыбку.
— Не скажете ли вы мне, где тут поблизости амбулатория? — прикрывая рукой оборванный карман, спросил он. — Я натер себе ногу…
У него был измученный вид, давно небритое лицо выражало усталость и страдание.
— Только ногу натерли? — Она с любопытством оглядела молодого человека и добавила: — Говорите прямо, не стесняйтесь.
Он почему-то сильно смутился, подозрительно оглядел девушку и спутника и промолчал.
— Не сердитесь, — попросила она его, — это я так… Не подумав, сказала.
Она повела его в свой дом, перевязала рану на ноге и из этого дома вскоре ушла с ним, чтобы всю жизнь сдерживать его горячее сердце, восхищаться этим сердцем и унимать его.
Свиридов рассказал ей, что в боях на Украине его красноармейская часть была разбита и он попал в окружение белых. Десять дней и ночей скитался по селам и на какой-то станции вскочил в проходящий товарный состав, который довез его до Волги. Нелегко было пробираться через фронт, за ним дважды гнались и вот он наконец здесь.
Молодой человек был скуп на слова и сдержан. О себе говорил мало: всякое случалось, приходилось бывать в трудных боях, попадать во всевозможные переделки — не без этого, революцию иначе не сделаешь…
Девушке понравилась скромность и растрогала беспомощность молодого человека. В ней пробудилось сочувствие к нему и любопытство, которое вскоре переросло в уверенность, что без ее поддержки он погибнет. В этом странном решении были свои основания. В течение своей жизни девушка слишком часто служила опорой для окружающих — для больного отца, который умер у нее на руках, для парализованной матери, вот уже несколько лет прикованной к постели, для младших братьев и сестер и даже для соседей. Она привыкла жить мыслями о других, поступаться собственными Удобствами и радостями, всем, чем так легко жертвует мать. Знакомые ласково называли ее наседкой, друзья — милосердной сестрой, она сжилась с готовностью быть «наседкой» и «сестрой», как свыкается солдат с долгом выручать из беды собрата но оружию.
С присущей ей спокойной деловитостью девушка заботилась о молодом человеке.
Шли годы. Его беспокойный ум не унимался, фантастические замыслы, идеи, лишенные реальности, вовлекали его в безрассудство, толкали из одной крайности в другую. Жена изводила его советами и наставлениями, не лишая при этом самостоятельности. Неизменно трезвая и добрая, она умела подчинить себе эту замкнутую натуру, рассеять его подозрительность и заставить заговорить. Что с ним поделаешь? Словно опутав себя цепями, он прячет свои чувства от чужих глаз. И в радостях, и в печали его голос одинаково ровен и спокоен, на лице ничего не прочтешь. Она с полным правом могла бы себя спросить: кем была она ему в жизни — матерью или женой?
Когда у них родился сын, мать с тревогой подумала, что он пойдет в отца и ей предстоят жестокие трудности. Он пошел в нее — сдержанный, трезвый, но без искорки тепла, ничто его не разогреет, ничья страсть не привлечет. В отца пошла дочь, такая же неспокойная и пылкая, но менее сдержанная и более открытая. С ней матери было нетрудно. Сказалась ли привычка к трудному нраву мужа, или в дочери ей больше нравились слепые страсти отца, чем собственное сердце, скованное рассудком…
Да, страсти Свиридова были слепые, они многое помешали ему разглядеть: и страдания Арона Вульфовича, и терзания Анны, раздираемой привязанностью к другу детства и жениху Каминскому и другим ее чувством, более исполненным материнской нежности, чем волнением любви.