Повесть о художнике Федотове
Шрифт:
— Карл Павлович, — охотно повторил Рубинштейн, — музыкален. Он знает наизусть балет «Дочь разбойника». Мальчиком я играл музыку этого балета во дворце. Николай Павлович сидел сзади и подсвистывал мне — очень верно, но на полтакта вперед.
Федотов представил себе высоколобого Николая и вообразил, как выглядит это лицо с губами, сложенными для свиста. «Надо будет запомнить».
— Он хвалил мое исполнение, — продолжал Рубинштейн. — Не понимаю: почему ему не нравится «Руслан и Людмила»? Ведь бетховенской
— Ее нельзя вперед подсвистывать! — сказал Павел Андреевич.
Рубинштейн был разговорчив как человек, избежавший большой опасности.
— Дворец выручил меня, — продолжал он. — Я вернулся из Берлина без паспорта.
— Как это получилось? — с ужасом спросил Федотов.
— Поехал за границу с мамой давать концерт и был записан в ее паспорте.
— Но уладилось?
— На меня ужасно кричали в градоначальстве. Но про меня говорили во дворце, дали записку. Впрочем, в канцелярии меня называли на «ты» и заставили для проверки сыграть на мерзейшем фортепьяно.
— Что же вы им сыграли? — спросил Федотов.
Рубинштейн улыбнулся весело:
— Конечно, «Дочь разбойника». Они подпевали и подсвистывали.
В это время дверь в соседнюю комнату открылась.
Рубинштейн пошел туда, поглядывая по сторонам с любопытством мальчика-путешественника.
— Гениальный музыкант! — тихо сказал Лури Федотову, как будто оправдывая юношу.
В соседней комнате уже раздавался внятный голос Петрашевского.
Федотов вошел.
Комната велика.
У окна старинное фортепьяно палисандрового дерева. Перед столом, на котором стоит маленький медный колокольчик, штук двадцать дешевых стульев, на стульях дамы в закрытых платьях, мужчины в штатском, мужчины в военном — все молодежь.
За столом стоя говорил невысокий человек. Это был Петрашевский.
— Начнем с того, — говорил он, — что будем помнить о почве нашего отечества. Не будем надеяться на свои достоинства, на то, что они мгновенно возбудят сочувствие к нашим убеждениям в массах.
Тот, кто ждет мгновенного успеха, тот простудит свой пропагандистский жар… Надо работать, много пропагандировать в литературе и даже в живописи, подвергая жизнь критике и анализу, разоблачая ложность ее основ…
Рядом с ним сидел, опершись на руку тяжелым подбородком, Агин. В первом ряду слушал, забыв обо всем, слегка открыв рот с розовыми губами, юноша Рубинштейн.
Доклад длился недолго. Петрашевский оборвал его внезапно словами:
— Мы осудили теперешний общественный быт! — И после паузы тихо прибавил: — Приговор будет исполнен! То, что отжило, умрет.
После молчания в комнате раздался говор.
Петрашевский недовольно, как проговорившийся человек, провел рукою по густой бороде, добавил быстро:
— Наш соотечественник, пользовавшийся успехом в городах Запада и вернувшийся к нам, исполнит свой этюд.
Пианист встал с таким видом, как будто он только этого и ждал, подошел к фортепьяно, откинул крышку и с неожиданной силой взял несколько аккордов, проверяя инструмент.
Рубинштейн пододвинул стул и сказал садясь:
— Почти все мои произведения пропали вместе с сундуком в полиции… — он улыбнулся, — но я постараюсь вспомнить свой этюд де-моль, — и начал играть.
Видно было, что пианист импровизирует.
Играл зрелый музыкант, человек, богатый опытом, проживший, казалось, уже немалую жизнь. Вставали чужие дворцы, текли русские реки, конница по каменным старым мостовым городов налетала на толпы, плакала женщина над кем-то, и все это было как звук кузнечика в траве.
Поставив локти на фортепьяно, слушал музыку, как судьбу, бородатый Петрашевский.
Ничего не понимая и стараясь все запомнить, смотрел на пианиста кудрявый и светлоглазый блондин, актер Александрийского театра на выходных ролях, любезный и искательный Антонелли.
Рубинштейн кончил. Федотов встал, вышел на улицу. Он не хотел разговаривать с Антоном Григорьевичем. Что мог Рубинштейн прибавить к своей музыке!
Долго помнил Федотов этот вечер.
Шло время. В конце апреля арестовали Петрашевского и людей, которые к нему ходили.
Искали Валериана Майкова, но он уже умер; арестовали Федора Достоевского и Андрея Достоевского — о Михаиле забыли, — арестовали Бернадского, Львова, Момбелли, Плещеева, Толбина, Спешнева, Григорьева, двух братьев Дебу, Ястржембского, Толля, двух Ахшарумовых; уже высланного Салтыкова допрашивали в ссылке; допрашивали говорливого Владимира Зотова, просмотрев все его рукописи.
Везде шли обыски, поднимали в домах полы, ломали вещи. Допрашивали сотни людей.
Федотов жил в тревоге.
По ночам он гулял долго по петербургской весенней слякоти.
Ночь. Комната. Федотов рисует.
Хотя и весна, но дом настыл; Коршунов, в валенках и в старой солдатской шинели без хлястика, сидит на полу, рвет отложенные Федотовым бумаги и сует их в печку.
— Там с фасаду, ваше благородие Павел Андреевич, над трубой огонь небось петушиным хвостом распустился — приметят… Время-то уже к теплу…
— Жги, Коршунов, жги скорее, пока нас самих за хвост не взяли!
Воет в трубе. Теплеет в комнате: в печи горят письма Бернадского, Агина, Шевченко…
Слышно, кто-то идет по деревянным мосткам — трое идут: все ближе, ближе…
Совсем близко… Замолчали… Тишина. Мимо прошли.
Но вот и утро сменяет нетемную ночь. Газеты принесли тревожные вести: во Франции народ обманули, предместья ответили восстанием; баррикады были высоки, как трехэтажные дома; баррикады примыкали к домам.