Повесть о художнике Федотове
Шрифт:
С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.
Там, за занавесками, танцевали.
Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.
— Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.
— Вы находитесь в тягостном волнении.
— Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит — они не дописаны. То,
— Что вы мне скажете еще?
— Я беден.
— Вдвоем мы не будем бедны.
— Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.
— Я не уйду от вас, я не забуду вас.
Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.
— Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее как хрустальную вазу.
— Юлия, у меня картины — у меня нет другой судьбы.
— Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…
— Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.
— Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…
Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.
— Картины, — сказал Федотов, — это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, — тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность — это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…
— Вы говорите не обо мне.
— Я хочу писать о смешном, печальном и добром! — продолжал Федотов. — Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.
— Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда, уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.
— У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет
— Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.
— У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.
— Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..
Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.
Федотов запел:
Крутится-вертится шарф голубой, Шарф голубой! Шарф голубой! Как часто, бывало, вслед за тобой Сердце летело и страсти боролись С безумной душой…— Это, Пава, романс Титова.
— Старик Титов нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…
— Вернемся к тебе домой.
— Хорошо, вернемся в мое жилье.
И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.
Потрогала печку.
— Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…
— Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.
Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.
— Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, — игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.
— Кто он?
— Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.
— Как странно идут тени!
— Я еще не решил картины. Видите, как будто свет стоит за бутылкой и тень идет на нас, но тень игрока и тень безголового великана падает на заднюю стену и свет как будто идет с нашей стороны. Я только еще исследую строение картины.
— Вы начали иначе рисовать, Павел Андреевич…
— Я пробую рисовать пятнами, и для меня краски картины желтыми, оранжевыми и черными пятнами проступают на синей бумаге. Я изменяю свет… Здесь на этом наброске как будто светится пустым, странным светом бутылка…
— Для чего?
— Я прячу страх, и видите, кругом тени — на стенах, на полу…
— Вы пугаете зрителя!
— Я так вижу, я хочу передать сущность того, что показываю. В этой комнате все проиграно, и этот стул как бы хранит тем, что он так небрежно отодвинут, жест ушедшего игрока.