Повесть о художнике Федотове
Шрифт:
Он вошел в комнату. Жарко. На мольберте стоял набросок: ночь, маленькая комната, на улице, вероятно, мороз, а тут лампа с красным абажуром, красная скатерть еще более окрашивает свет.
Офицер лежит на диване, закинув босую ногу; внизу красный свет переходит почти в черноту, и там видно, как белый пудель, вытянувшись, прыгает через палку.
«Как усилить это красное? Почему картина все еще бледна?»
Павел Андреевич взял кисть и присел у мольберта. Утром он, разогнув спину, отошел к двери и вдруг увидел, что маленький, тесный холст ожил: вокруг свечи уже горела бумага, огонь
Павел Андреевич лег, покрылся шинелью: от окна дуло.
Ночь проходила медленно. На той стороне улицы, за сугробами, запели петухи.
Вдохновение томило Федотова. Он скинул шинель. Тикали и вдруг замолчали часы.
Ночью был сон. Сон был такой: приходил Брюллов. Федотов встает; видит себя самого спящим на постели. Они вместе поставили картину у стула и рассматривали ее. Федотов широкоплечий, лысый, Брюллов очень постарел, а голова красивая — видно, что он болеет там у себя на острове Мадера.
— Мое сердце закрыто для всего, — сказал Федотов у картины, — имя печати — искусство. Я привык к неудаче, потому что выступил на арену артистом в пору шумно политическую.
Брюллов ответил:
— Душа дивится, восторги в иные минуты разорваны. Художник и талант, открой законы. Я очень несчастен. Жена моя спала с Николаем Павловичем. Слава моя опозорена, я вырвал у жены из ушей серьги, которые он ей подарил. В Италии обо мне пели песни, а теперь перестали. Сейчас я хочу забвения. Я не могу больше писать и, значит, не могу освободиться искусством.
Брюллов отошел от картины, посмотрел на нее, заслонил свечу, и свет на картине изменился сам.
— Ты как я, — сказал он. — Ты тоже рисуешь мучения святого Лаврентия. Горе нельзя заключить в картину, и рама не помогает. Николай Васильевич Гоголь лет двенадцать назад книгу свою «Арабески» издал, там он писал о картине моей «Последний день Помпеи». В той книге написал он и повесть свою «Портрет». В той повести я был идеалом жизни художника, и Чертков был в том виновен, что он не дошел до моего мастерства. После смерти Пушкина снова написал Николай Васильевич ту же повесть, в ней изменения большие, больше, чем у тебя в картинах. Повесть стала укоризненной, и в ней уже не я герой, герой в ней Александр Иванов, и о нем же он написал статью. Чертков в этой повести виновен уже не в отсутствии прилежания, а в измене искусству, в беглости кисти, в раболепности казенной.
Федотов (тот, который снился) возразил:
— Мы говорили об этом в мастерской.
— В первой повести Чертков просто продал набросок Психеи за портрет, в повести второй наложил художник на антик черты, сходственные натуре. Художник Егоров честный человек, и ведь он так учил рисовать нас. Мы так превращаем античные статуи в наших современников. Время наше в картинах наших отличается искусством только парикмахерским от прошлого. Мы передаем от времени своего только второстепенное.
Их было трое в комнате: Федотов (тот, который спал) сел на кровати и, смотря на тех двоих, ему приснившихся, сказал сиплым голосом:
— Гоголь мною уважается как человек, рукой гениальной написавший «Тараса Бульбу». Но известно мне, что Улинька Гоголя в той части «Мертвых
Брюллов поднял красивую голову и сказал:
— Совесть моя спокойна, она чиста, как цвет лица красавицы. Но как обмануть сердце? Гоголь ушел от меня к Иванову. Для Гоголя мои картины сейчас уже не картины.
Федотов, который снился, спросил того Федотова, который спал:
— Выдержим ли мы с тобой? Ты помнишь, что вчера приходили заказывать картину «Посещение Патриотического института государем императором»? Ты не отказался?
Федотов с кровати сказал обоим:
— Наслаждение искусством само по себе есть счастье. Нам дан дар подмечать строение природы, мы его передаем. Картина сама должна удовлетворить сердце.
— Ты пишешь о сегодняшнем дне, — сказал Брюллов, рассматривая набросок. — Это уже знакомо, но это недостаточно понято, это несколько анекдотично, как у французов.
— Это истина, здесь жизнь не перенаряжена, — ответил Федотов.
— А разве Александр Иванов, выведший живопись на вольный воздух, не связывает свои эскизы в религиозную картину?
— Он начал писать тогда, когда верил, — ответил Федотов. — А я пишу о сегодняшнем дне, в который верю, но не могу дописать этой картины. Скажите, учитель, как написать эту картину и почему я вас вспомнил?
— Я выпросил себе прощение и удачу, — ответил Брюллов, — стоя на коленях в зале академии. Каракалпаков выкупил меня ценой своей головы, но я верил в прекрасного человека, который вдыхает полной грудью и живет в искусстве — только в искусстве! — даже тогда, когда мы показываем в искусстве его гибель. Я сделал одну ошибку: я хотел освободиться только в искусстве — только красками, только гением и высокомерием художника.
Но хотя императрица позировала перед моим окном на коне и не уехала, когда пошел дождь, я остался рабом своей страсти, купцом, подбирающим золото во время извержения Везувия! Все было ошибкой. Не ошибается Александр Иванов, когда отказывается от жизни, для того чтобы нарисовать и воду, и деревья, и даль такими, какие они есть и какими их не умел он увидеть. А я только украшатель.
— Вы показали жизнь красивой, а не украшенной, и за вас поручаются Гоголь и Пушкин. Вы выучили меня и Шевченко.
— Да, я спас тебя от дилетантизма, я дал тебе кисть в руки. Я был другом Глинки.
— Карл Павлович, — сказал Федотов, — как написать эту картину? Научите меня.
— Ты хочешь написать красное красными красками, а это невозможно. Поверь в мороз, впусти мороз в комнату: вот здесь, над головой офицера, будет маленькое окно в четыре стеклышка, окно незамерзшее, — через него дай луну. А чтобы было просторно и далеко, в окно тесно впиши маленький домик под снегом. В окно того дома опять впиши красное и расстояние покажи живописью. И не верь, что первый план должен быть освещен больше, чем задний план… Ты дашь задний план сильнее первого, мороз даст жару этой комнате, и все увидят, что домик маленький, что он в лапах зимы и скуки, улица широка, пустынна… Ты понял? Лунно-фосфорическое, голубое и красное!