Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…
Да ведь почти этими же словами описал Агнон мою мать: «Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны».
Я же, со своей стороны, спустя много лет, в свою книгу «Начинаем рассказ» включил статью под названием «Кто пришел?» Эта статья посвящена началу рассказа «Во цвете лет».
«Нет во второй части фразы, — написал я, — ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, — в самом наличии двух частей—близнецов. За этим элементом равновесия скрывается здесь семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается».
Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.
«Двух ее жизней»? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца Мазал, урожденная Минц. Будто и они отбрасывают на стену больше, чем только одну тень.
Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона. (А если на языке самого Агнона, то: «Укрепил я сердце свое и направился к нему»).
— Но Агнона нет дома, — ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, приходивших отбирать у ее мужа его драгоценное время.
«Адонит» Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно находился не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул — в домашних сандалиях и фуфайке без воротника, которую называли пуловер. Он сказал «шалом» и тут же подозрительно спросил: «Кто вы, господин?» Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил свою руку на мое плечо и, вспомнив о слухах, которые ходили несколько лет назад в Иерусалиме, сказал примерно следующее: «Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты по привычке выковыривал изюм из пирога?» (Этого я не помнил, и к тому же не поверил в «выковыривание» изюма, но я предпочел не спорить с ним.)
Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе («А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?»). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она — из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного «святой Шла», талмудиста и кабалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, — заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как сделать, чтобы и я отправился своим путем. Но я — хоть и сидел у него, словно на цыпочках, в точности, как сидела когда-то моя мама, — набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.
Пришел я потому,
Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его — о, простодушие! — не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?
Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или скорее, он не смотрел на меня, а изучал в течение некоторого времени — отстраненно, с наслаждением, с легкой улыбкой: именно так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев бабочку, маленькую и очаровательную. Закончив изучать меня, он произнес:
— Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой — общая любовь.
Я навострил уши, ибо показалось мне, мол, вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась «и последней рабыне», когда Господь, сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море: вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.
— И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.
— Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне: — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.
От огромного волнения у меня пропал голос, — ну, можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.
— Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.
Ну, конечно: вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — больно ужалить наивного гостя, пришедшего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к пылко обожаемому мужчине, что придет простереть крыло свое на него и подставит ему плечо старшего брата.