Повесть о любви и тьме
Шрифт:
В углу дедушкиного письменного стола, неподалеку от папок-скоросшивателей с документами, всегда стояла высокая, темного стекла бутылка с заграничным ликером, а рядом с ней три-четыре зеленоватые рюмочки, напоминающие стройных женщин. Дедушка очень любил красоту, питал отвращение ко всему уродливому, а еще любил, когда никого не было рядом, подкрепить свое бунтующее одинокое сердце легким глотком ликера. Мир не понимает его души. Жена не понимает его души. Ни один человек не понимает его души. Ведь сердце его всегда устремлено к возвышенному, но все, буквально все, объединились, чтобы подрубить ему крылья: его жена, его друзья, его компаньоны — все они стали участниками заговора, цель которого — погрузить его в сорок девять кругов забот о заработке, о чистоте в доме, об устройстве всяких дел, о купле-продаже, погрузить в тысячу других, взваленных на него хлопот и обязанностей. Был он человеком легким: легко сердился и легко отходил. Везде, где видел он лежащий на земле долг, будь то долг семейный, общественный или моральный, он тут же нагибался и
В дневное время дедушка был торговым посредником, занимавшимся сбытом одежды, иерусалимским агентом текстильной фабрики «Лоджия» и еще нескольких уважаемых фирм. В многочисленных чемоданах, которые громоздились на полках, доходя до самого потолка, у него всегда хранились разноцветные образцы тканей, рубашек, брюк, носков, чулок, полотенец, салфеток, скатертей, занавесок и всего такого прочего. Мне позволено было пользоваться некоторыми из этих чемоданов при условии, что я не стану их открывать, и я строил замки, башни, защитные стены. Дедушка, бывало, сидел в своем кресле, спиной к письменному столу, вытянув ноги, его розовое лицо, почти всегда светящееся добротой и благодушием, улыбалось мне так радостно, будто башня из чемоданов, которую я возводил на полу, в будущем затмит и египетские пирамиды, и висячие сады Вавилона, и Великую Китайскую стену вместе взятые. Именно дедушка Александр рассказал мне о Великой Китайской стене, о пирамидах, о висячих садах и об остальных творениях человеческого гения, таких, как Парфенон и Колизей, Суэцкий и Панамский каналы, небоскреб Эмпайр Стейт, соборы Кремля, каналы Венеции, Триумфальная арка и Эйфелева башня.
В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр — тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его мир. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.
…По ночам я слышу вопли,Слезы льются из очей,Горько матери рыдаютНад могилами детей…Мести, мести жду я, Боже,За невинных тех детей,Пусть от мести содрогнетсяКровожадный тот злодей!Эти строки написаны в 1943 году.
А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:
Целый день с утра до ночиДинамит каменья рвет.Целый день с утра до ночиНаковальню молот бьет…Рушьте старое, гнилое,В пропасть пусть оно идет,Стройте новое, младое,Стройте вечный наш оплот!Он слагал оды, героями которых были Зеев Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.
Солнце скрылось для меня,Тьмою все покрылось,Что-то страшное нас ждет,Что-то уж свершилось!Или:
Я в жизни смысла не нашел,Меня ничто не увлекает,В страданьях годы я провел,Мой дух без света угасает.И еще:
Весна моя, дети, недолго продлилась,Осенью мрачной она заменилась,Вместо зеленых лугов и полей —Купля—продажаНо, по большей части, не окутывали его осенние дождевые облака. Был он сионистом, патриотом, сторонником вооруженной борьбы — до победы и покорения противника. Яростный «ястреб», цельный, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы придут и падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, сильному, блестящему — военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.
Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета, либо в костюме в полоску, с острыми, как лезвие, складками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе и ведущей к одному из карманов (эту жилетку он называл «хазия» — от ивритского слова «хазе» — «грудь», не зная, что в современном иврите «хазия» означает «бюстгальтер», и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой шляпу, называвшуюся у нас «борселино», — с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но довольно быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком он настроении: цвет лица его менялся, как огни светофора — розовый — белый — красный — и вновь розовый. Большую часть времени щеки его были розовыми от удовольствия, иногда они белели или краснели от гнева и возмущения. Но спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима прошла, пролетела, цветы показались на земле… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, — словно ребенок, который заплакал, но сразу же успокоился, рассмеялся и, радостный, вернулся к своим играм.
14
Рабби Александр Зискинд из Гродно, скончавшийся в 1794 году, упоминается в раввинистической литературе под именем «ИОША» — по первым ивритским буквам названия его известной книги (на русский язык это название можно перевести как «Основа и корень служения Всевышнему»). Был он мистиком, кабалистом, аскетом, усердно трудившимся над сочинениями нравоучительного характера, многостороннее влияние которых трудно переоценить. О нем рассказывали, что он «целыми днями сидел взаперти в узкой комнатушке и учил Тору, никогда не поцеловал ни одного из своих сыновей, не держал их на руках, не вел с ними праздных бесед». Жена его одна заботилась о пропитании и воспитании детей. Тем не менее, этот в высшей степени аскетичный человек призывал «служить Всевышнему с огромной радостью и воодушевлением» («Он был хасидом еще до хасидизма» — так оценил этот призыв рабби Нахман из Брацлава). Но ни радость, ни воодушевление не помешали рабби Александру Зискинду завещать, чтобы после смерти «погребальное братство исполнило четыре приговора» над его телом, растерзав каждый из его органов. Например: «пусть поднимают меня несколько человек до самого потолка и бросают меня беспрерывно со всей силой прямо на землю, не подстелив ни простыни, ни соломы, и совершат это семь раз, один за другим, так заклинаю я погребальное братство исполнить надо мной семь смертей, и пусть не радеют они о моем позоре, ибо позор этот послужит чести моей, хоть немного отведя от меня Высший Суд». Все это — ради искупления грехов или «ради духовного очищения Александра Зискинда, рожденного женщиной по имени Ривка». Еще вспоминали о нем, что странствовал он по городам Германии, собирая деньги для заселения Эрец-Исраэль, и даже был арестован за эту деятельность. Потомки его известны как «семейство БРАЗ» — по первым ивритским буквам четырех слов: сыновья (на иврите — баним) рабби Александра Зискинда.
Сын его, один из тех, кого отец ни разу не поцеловал, ни разу не взял на руки, рабби Иоселе Браз снискал славу чистого праведника, всю жизнь он посвятил изучению Торы, ни в один из шести дней творения не покидал Дома учения, даже для сна; он позволял себе подремать сидя — не более четырех часов в сутки: голова — на руке, рука — на столе, и в пальцах зажата горящая свеча, чтобы, когда она догорит, пламя разбудило его. Даже еду, которую он торопливо заглатывал, приносили ему в Дом учения, откуда выходил он только с наступлением субботы и куда возвращался с ее исходом. Аскетизм рабби Иоселе был сродни аскетизму его отца. Супруга его хозяйничала в лавке по продаже тканей, и так же, как это делала в свое время ее свекровь, всю жизнь содержала и детей, и мужа, поскольку он по скромности своей наотрез отказался занять должность раввина, потребности которого обеспечивала община, и бесплатно обучал Торе детей бедняков. Даже сочинений после себя рабби Иоселе оставил совсем немного, поскольку не считал, что способен сказать что-то новое в сравнении с тем, что сказано его предшественниками.