Повесть о любви и тьме
Шрифт:
В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес «Эгнон»).
— Гляди-ка, что получается, — удивлялся и восхищался водитель, — никогда мы о нем не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.
Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой «ничьей». Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал это, что Комитет по Нобелевским премиям вновь обратится к нему через два-три года и вручит ему Нобелевскую премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, он сказал:
— Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.
В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка,
Но чему же, по сути, я научился у него?
Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой — по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: «Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся».
13
Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.
Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или одежды, а то и на человека и говорила мне:
— Он до того безобразен, что уже почти красив.
А иногда замечала:
— Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.
И еще так:
— Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…
Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не испытывая, по-видимому, ужаса перед микробами, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые она вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.
— Как скоты, — бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением — без всякой видимой причины, без всякой провокации с чьей либо стороны, без всякой связи с чем-либо, и при этом, не потрудившись объяснить нам, кто тут выглядит в ее глазах «скотами». Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а, быть может, и, не касаясь ее прозрачными пальцами, вызывал дрожь, пробегавшую по кончикам листьев, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть и, задрожав от омерзения, потрясенно выпалить:
— Ну, в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!
И спустя минуту, она вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.
Она все время напевала самой себе — и в кухне, и перед зеркалом, и в кресле на балконе, и даже ночью.
Не раз — после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, головки которых были обернуты ватой, — меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а, возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила меня по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы стереть или уничтожить микробов), а затем она гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать, и не мурлыкать, а — как бы это описать — она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.
Но все эти ночные изыски — шероховатость, теплота, воды материнской утробы — все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати на звук выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон-Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.
Еще до того, как ты открывал глаза, уже ждала тебя ванна, наполненная пугающе горячей водой, в которой растворена была какая-то антисептическая жидкость, пахнущая больницей. На краю ванной уже дожидалась тебя зубная щетка, на которую выдавили для тебя извивающегося червяка цвета слоновой кости. Ты обязан был окунуться, хорошенько намылиться, потереть себя мочалкой (кудрявым клубком, называемым «лифа»), вновь окунуться… И тут появлялась бабушка, ставила тебя на колени в наполненной водой ванне, силой удерживала за руку и собственноручно драила тебя снизу доверху, и вновь сверху донизу какой-то щеткой, должно быть, предназначенной для лошадей. Ужасная щетина этой щетки напоминала железный гребень времен злодейского римского владычества — такие железные гребни рвали кожу и плоть рабби Акивы и остальных мучеников. Бабушка драила тебя до тех пор, пока твоя кожа не становилась совершенно розовой, словно полупрожаренное мясо, и тогда бабушка повелевала крепко-крепко зажмурить глаза, мылила твою голову и взбивала пену, своими крепкими ногтями она скоблила корни твоих волос, подобно Иову, что истязал плоть свою, скребя ее черепком. И все это время она объясняла тебе своим приятным, коричневым голосом, какую пропасть грязи, скверны, пакости, нечистоты выделяют железы тела каждой ночью, пока мы спим: например, липкий пот и всякие жировые отходы организма, и всякие отбросы в виде перхоти и чешуек кожи, и выпавшие волосы, и мерзость множества умерших клеток, и еще всевозможные мутные жидкие выделения, не приведи Господь узнать про все это. И пока ты спишь и абсолютно ничего не чувствуешь, все эти выделения размазываются по твоему телу, смешиваются друг с другом и приглашают — прямо-таки в буквальном смысле приглашают! — микробы, бациллы и вирусы, которые явятся и заполнят всего тебя. Не говоря уж обо всем том, что наука пока еще не открыла, обо всем, что мы пока еще не можем увидеть даже в самый сильный микроскоп. Но даже если мы этого не видим,
Выходя из ванной, она бормотала, не зло, а в какой-то глубокой печали:
— Как скоты. Даже еще хуже.
Дверь с матовым стеклом, по которому шли геометрические узоры, похожие на снежинки, отделяла комнату бабушки от небольшой ниши, называвшейся «кабинетом дедушки Александра». Из этого кабинета у дедушки был свой персональный выход на веранду, а оттуда — на лужайку, с которой — на улицу, в город, на свободу.
В углу этой ниши стояла узкая тахта, привезенная еще из Одессы, твердая, как доска. На этой тахте дедушка спал по ночам. Под ней, как новобранцы на параде, выстроились в ровный ряд восемь или девять пар обуви, все — черные, начищенные, как положено, до блеска. Если бабушка Шломит собирала разного вида и фасона шляпки — зеленые, коричневые, бордовые, берегла их, как зеницу ока, в круглых коробках, то дедушка Александр любил оглядывать эскадру своей обуви, которую он начищал так, чтобы сияла она хрустальным блеском. И была там обувь на твердой и на мягкой подошве, с тупыми и острыми носами, с дырочками и шнурками, с ремешками и пряжками.
Напротив тахты стоял его маленький письменный стол, всегда в безупречном порядке, а на столе — чернильница и пресс-папье, сработанные из дерева оливы. Это пресс-папье представлялось мне танком или кораблем с толстой трубой, отходящим в плавание от причала, который был сделан из трех посеребренных, сверкающих емкостей: одна до краев наполнена скрепками, вторая кнопками, а в третьей, словно клубок копошащихся гадюк, перепутались резинки. Вдобавок ко всему этому на письменном столе дедушки стояло хитрое сооружение из металла, прямоугольной формы, включающее в себя ящичек для входящих писем, и ящичек для писем исходящих, и ящичек для газетных вырезок, и еще один — для документов банка и муниципалитета, и еще — для переписки, связанной с иерусалимским отделением движения Херут. Была там еще и шкатулка из оливкового дерева, наполненная марками разного достоинства, а в ней отделения для всякого рода наклеек — «экспресс», «заказное», «авиапочта». Были еще особые отделения — для конвертов и для почтовых открыток. А за все этим возвышался посеребренный пенал в образе Эйфелевой башни, вращающийся вокруг собственной оси. Этот пенал был заполнен ручками и карандашами разных цветов, среди них — удивительный карандаш, заточенный с обоих концов, на одном — красный, на другом — синий.