Повесть о первом подвиге
Шрифт:
Олина мать умерла вечером. Мы с Олей пришли с работы и еще с порога увидели, что в доме неладно. Малышей не было, их унесли к соседям, а в комнате было полно людей. С горестными лицами, вздыхая, они смотрели на Олину мать, лежавшую с порывисто вздымавшейся грудью, лицом вверх, с пустыми, уже не видящими глазами. У печки шумел большой помятый медный самовар.
Была Олина мать в нижней сорочке, не прикрытая даже простынкой, — уже и это было непосильной тяжестью для ее истаявшего тела. Когда мы вошли, Оля рванулась к матери, но тут же остановилась,
Больная слабо шевельнула пальцами и повела глазами в сторону моей мамки.
— Свечку, — не сказали и не прошептали, а словно подумали ее губы, но все поняли, что она хотела сказать…
— Знак! Это она знак подает… Значит, есть…
Мама торопливо зажгла тоненькую восковую свечку и прикрепила у изголовья. Как потом я узнал, женщины уговорились с умирающей, что на пороге смерти она даст им знак — увидит ли она что-нибудь там, за порогом, на который встанет в последнюю минуту жизни.
В это время с грохотом упала самоварная труба. Оля оглянулась на этот грохот и только тут, видимо, поняла смысл происходящего.
— Зачем это? — шепотом спросила она стоявшую рядом соседку с болезненным, желтым, длинным лицом, показывая на самовар.
— А как же, милая? Покойницу-то обмыть надо.
Оля подскочила к самовару и пнула его ногой. Самовар опрокинулся набок, кипящая вода полилась на пол, горячий пар наполнил комнату… Женщины бросились к самовару: «Воды давай, распаяется…»
После этого Оля подбежала к матери, прижалась головой к ее груди, заплакала бессильными и беспомощными слезами:
— Мамочка, не надо… мамочка, не умирай…
Умирающая только шевельнула губами, я угадал слово: «Стась…»
Похоронили ее тихо. Нести гроб было некому, его за трешницу отвез на своем пегом битюге кривой Ахмет. Рыженький попик торопливо и равнодушно пропел над гробом: «Земля еси и в землю отыдеши»; могилу на самом краю кладбища, рядом с зарослями крапивы и репейника, забросали землей. Олю никак не могли увести, и все отошли в сторону, чтобы дать ей «выплакать горе». Она лежала на могиле лицом вниз, плечи ее судорожно вздрагивали. Накрапывал дождь, платье на спине девочки промокло. Я стоял недалеко от нее, и было мне так ее жалко, как не было жалко еще никого в жизни. Я подошел, тронул ее за плечо.
— Уйди, — прошептала она сквозь зубы.
— Простудишься, — сказал я, — а там Стасик… Пойдем.
Опомнившись, она тяжело привстала, но сейчас же опять легла на могилу, обхватила ее руками и зарыдала. Я силой поднял ее, отряхнул с ее платья мокрую глину и под руку не повел, а потащил домой…
У ворот кладбища нас ждали остальные.
17. Возвращение дяди Коли
От Юркиного отца почти год не было писем — его уже не раз оплакали как убитого, как пропавшего без вести, но неожиданно он вернулся. Вернулся без обеих ног, ампутированных выше колен. Долго лежал в госпитале, кажется в Пензе, не решаясь написать домой правду.
Теперь он был ниже меня — его коротко остриженная голова едва доставала мне до плеча. На это так страшно было смотреть, что на первых порах я все время отводил взгляд.
С вокзала он не пошел домой, а явился к нам, в бараки.
Случилось это осенним ясным днем, в стекла окон бились желтые тополевые листья, ярко, хотя и холодно, светило в распахнутую дверь солнце.
Николай Степанович вошел неслышно и, вероятно, несколько минут стоял на пороге, никем не замеченный. Кашлянул.
Мать обернулась и, увидев его, в ужасе всплеснула руками, не в силах выговорить ни слова.
Было воскресенье — и я и Оля были дома. Никогда, наверное, мне не забыть напряженного, болезненного взгляда, каким Оля смотрела на Николая Степановича, как будто думала: «Хоть вот таким, а пришел бы мой батя с войны!»
— Ну, здравствуйте, — не слезая с порога, сказал Николай Степанович, обводя присутствующих веселым и острым взглядом. — Не узнаёте?
Мать бросилась к нему, обняла — для этого ей пришлось нагнуться, — заплакала.
— Степаныч! Чего же это они с вами сделали?
— Да видишь вот — укоротили малость… во славу царя-батюшки и веры христианской… Спасибо им: теперь обутки никакой всю жизнь не потребуется и штаны в два раза короче — одна выгода.
Мать наклонилась, прижалась лицом к плечу дяди Николая, к его старенькой, обрезанной по низу шинели.
— А Даня… Даню…
— Знаю, — глухо отозвался Николай Степанович. — На вокзале сказали. Ну, значит, ежели не повесят — цел будет. Судили?
— Нет пока. В губернию увезли.
— Та-а-ак… Жалко, не повидались. И много их?
Мама вопросительно глянула в мою сторону.
— Десять человек, дядя Коля, — сказал я. — Дядя Миша, машинистом который, литейщик Митин…
Николай Степанович, щуря усталые глаза, внимательно осмотрел меня.
— Вырос паренек. Добро. — Помолчал, пожевал сухими синеватыми губами под короткой, обгрызенной щеточкой рыжеватых усов. — И эту, книжницу нашу, Максимовну… тоже?
— А она… умерла, — с трудом сказал я. — В тюрьме…
Николай Степанович скрипнул зубами, потряс головой.
— Эх! Святой человек была…
Во все свои синие чистые глаза глядела на Николая Степановича только что проснувшаяся Подсолнышка. Он почувствовал ее взгляд, бросил на табурет грязную солдатскую шапку со светлым следом от овальной кокарды, пальцами погасил на пороге окурок и подошел к Сашеньке. Она немного отодвинулась, но смотрела без испуга.
— И ты выросла, глазунья? Не узнаёшь?
— У-узнала… Только вы раньше большой были, а теперь маленький. И одежа еще другая…
— Одежа-то? Солдатская одежонка… А поменьше стал — тоже, вроде, верно. — Пошарил в кармане шинели, достал два кусочка сахара. — На-ка вот тебе… от сладкой госпитальной жизни остатки.