Повесть о первом подвиге
Шрифт:
— Ни к чему вы это говорите, Савел Митрич, — не поднимая глаз, ответила мать.
— Может, и ни к чему… — Помолчал, покурил. — А Данилу, должно, надолго упрячут… Против царя листовки, слышь, печатал… А за это каторгу дают. Обязательно каторгу. Вот и осталась ты соломенкой…
— Может, еще и вернется… — сказала мать, готовая заплакать.
— Пустое, Даша… — Мельгузин покачал головой. — Время пошло смутное, того и гляди, опять в царей бомбами кидать начнут. Потому и не ждать ему милости… Ты уж прости, что я заместо утешения тебе… этакие слова…
Я ушел
— Как же будешь жить, Даша?.. — И шепотом добавил еще несколько слов, которых я не разобрал.
Мать ответила с усмешкой — это было слышно по ее голосу:
— А супруга благоверная ваша как же, Савел Митрич? Или в татары, в мусульманы подадитесь?
С неожиданной злостью Мельгузин крикнул:
— Выгоню!.. Я ведь и взял ее за себя безо всякой любови — тебе назло… Она у меня в синяках два года ходила, пока привык. А теперь выгоню… вон!.. в деревню!.. Я ведь за тебя, Даша, в огонь, в воду, куда хочешь… И детишками не попрекну… ничем… богом клянусь!
Мать помолчала, потом громко позвала:
— Дань! Иди ешь. Сейчас гудок будет.
Я с трудом съел две картошки — не лезло в горло.
Мельгузин, коротко поглядывая на меня, курил, вздыхал.
— Загубил он всю твою жизнь, Даша. А какая у тебя жизнь могла быть… Эх ты, горе соленое! — Он встал, поискал, куда бросить окурок, приоткрыл дверцу печурки, положил туда. Надевая картуз, сказал: — Подумай, Даша… об них подумай. — Кивнул на спящую Сашеньку и пошел к выходу.
Мимо крыльца мелькнула почти бесцветная, выгоревшая на солнце косынка Оли, и я, перегнав Мельгузина, выскочил из дома.
Олю я догнал за воротами. Она смотрела на меня широко открытыми глазами. И, хотя мне очень хотелось поделиться с ней своим горем, говорить я не мог — слезы давили горло.
— Отца в тюрьму взяли? — спросила Оля, когда мы дошли до угла.
— Да…
— За что?
— Листовки печатал… чтобы ни войны, ни царей не было…
— Как — царей не было? — испуганно спросила Оля. — А куда же их?
— А куда хотят… Мне Надежда Максимовна книжку давала. Во Франции очень просто одному королю-людоеду голову отрубили.
Оля отшатнулась от меня, как будто я ее толкнул, обогнала меня и ушла. А мне теперь было все равно, я думал об отце. Может быть, его уже бьют? И он, такой сильный, ничего не сделает против: их много, а у него и руки-то связаны. Мои окрепшие кулаки наливались такой злобной и гневной силой, что хотелось сейчас же стукнуть кого-нибудь — вахтера, попавшегося мне навстречу Кичигина, Мельгузина… Мельгузин?.. И я подумал о том, что этот противный, ненавистный мне человек всю свою жизнь любил мамку, а она его не любила… «Вот как я Олю», — мелькнула у меня мысль, и я почувствовал, как горят мои щеки.
На работе я прежде всего нашел Юрку — теперь у меня от него не могло быть тайн. Отошли в угол, спрятались за качающиеся, шумящие сита.
Юрка спросил:
— Так это они потом привидениями ходили?
— Да.
— А чего же молчал? — с обидой спросил Юрка. — А еще товарищ!
— Не велели.
— «Не ве-ле-ли»! — передразнил Юрка. — Рассказал бы — мы бы с тобой караулили в парке… Ничего бы и не было.
На мельнице я узнал, что в эту ночь были арестованы Надежда Максимовна, литейщик Митин, машинист мельничного паровоза дядя Миша и еще шесть человек, которых я не знал. У меня немного посветлело на душе: значит, отец не один. Значит, они все время будут вместе… Я еще не знал тогда, что многим из них никогда уже не придется выйти на волю. Еще во время следствия умрет в сырой тюремной камере наша милая Надежда Максимовна, при попытке к бегству убьют на каторжном этапе Митина, за подготовку к восстанию на Тобольской каторге повесят веселого, ласкового дядю Мишу…
Когда я возвращался в тот день с работы и следом за Ольгой вошел в наш двор, я прежде всего увидел у крыльца наши кровати и узлы, на них мать и Сашеньку, прикрытую от дождя старым отцовским пиджаком. Мать казалась спокойной, только глаза ее светились слезным блеском и искусанные губы немного распухли. На двери дома, где мы жили, висел огромный замок.
Подсолнышка улыбнулась мне навстречу.
— А мы тебя, Дань, ждем… Нас из дома выгнали.
Оля на секунду остановилась, потом побежала к себе.
— Ты бы, Данилка, сходил к Юре, — сказала мать. — Может, пока у них?.. А то — дождик… Как бы Солнышка не занедужила.
— Хорошо, мам. Ты знаешь, еще девять человек…
— Знаю, сынка.
Я хотел что-то еще сказать, но в это время во двор выбежала Оля, уже без косынки, без пиджачка, подхватила один из ближних к ней наших узлов и молча поволокла его к своему крылечку. Но поднять узел на ступеньки оказалось ей не под силу, она остановилась и сердито оглянулась на меня. Я подбежал к ней. Руки наши столкнулись на веревке, которой был стянут узел, — у Оли была горячая и сухая, как у Надежды Максимовны, рука.
Когда мы втащили узел на крыльцо, Оля сказала:
— Теперь я одна донесу. Сашку неси…
Так мы поселились вместе.
16. „…И в землю отыдеши“
Олина мать умирала медленно и трудно: слишком много забот оставалось у нее на земле и каждая из этих забот мешала ей умереть. Как, с кем будут жить теперь ее Ольгуня и ее Стасик? Ведь так много горя и зла на земле, так много людей, которым ничего не стоит обидеть сирот.
Целыми днями она лежала на топчане в переднем углу и следила за детьми горячими, ласковыми, полными боли и жалости глазами. Моя мать, как умела, успокаивала ее.
— Да не волнуйся ты… еще поднимешься… И жить будем легко… — говорила она. — Данилка-то у меня уж совсем большой, работник. Да и Оля тоже. И этих, даст бог, вырастим…
И она взглядывала на Подсолнышку с такой скорбью, что я невольно вспоминал многократно слышанные мной слова сердобольных женщин: «Не жилец она у тебя, Даша… Хорошие-то и богу нужны».