Повесть о первом подвиге
Шрифт:
Она с нетерпением всматривалась в снимки, на которых были изображены наши раненые солдаты, направляемые в госпиталь. Мне казалось, что она искала среди них своего отца. Вероятно, в ее сердце еще жила надежда, что сообщение о его гибели — неправда, что ее батя жив, что он вот-вот вернется.
Она присела рядом со мной, и мы заговорили о войне. Я сказал, что война нужна только богатым, вроде нашего хозяина Барутина — он примешивает в муку пыль и получает за нее деньги.
Оля слушала Молча, но глаза у нее стали такими же чужими, какими были раньше.
—
— Ну конечно…
— А мы разве богатые? — спросила она неприязненно. — Вот я, и мамка моя, и Стаська? А немцы у нас дом спалили… все пропало… огород бросили… картошки сколько посажено было… пшеницы… куры были… И… и… батю за чего же убили?
— Зря и убили…
Оля встала с крылечка, несколько секунд глядела на меня с ненавистью и вдруг крикнула со слезами:
— Врешь! Врешь ты все! Мой батя… Ему крест святого Георгия прислали…
Она убежала, а я остался и сидел с таким тяжелым чувством, какого не испытывал уже давно.
15. „Чтобы ни войны, ни царей не было“
Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.
В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.
Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.
В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.
— Зажгите свет! — приказал офицер.
И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах серебряно позвякивали.
Пройдя в глубь комнаты, офицер брезгливо обмахнул черными кожаными перчатками табурет, словно на нем была пыль, и сел. Лицо у него было усталое, злое.
Переведя с него взгляд на дверь, я увидел отца. Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко, как будто каторга, на которую ему предстояло идти, не страшила его. Я вскочил с постели, рванулся к нему. Один из полицейских грубо оттолкнул меня:
— Сиди, ублюдок!
Полицейские сдирали со стен обои, распарывали подушки, вылили в печку из чугунка остатки супа. Подняв половицу, полезли в подпол. Отец наблюдал за ними, поглядывал на нас и спокойно улыбался.
Разворошив в доме все, что можно было разворошить, жандармы ничего запрещенного — ни оружия, ни книг — не нашли и собрались уходить. На прощание отец улыбнулся Подсолнышке, кивнул мне и матери.
— Не горюй, Даша, — серьезно сказал он. — Скоро вернусь. Не долго еще им над нами измываться.
Офицер, видимо обозленный тем, что обыск ничего не дал, подошел вплотную к отцу и, с ненавистью глядя на него, спросил:
— Социал-демократ, сукин сын?
— Обязательно! — ответил отец. В его фигуре даже со связанными руками было столько силы, что офицер, замахнувшийся было перчатками, не посмел его ударить.
Отец, наклонившись у притолоки, шагнул в темноту за дверью.
Мать села на табуретке посреди комнаты, безжизненно опустила руки, устало и безразлично глядя на царивший в комнате разгром.
— Ну вот мы и осиротели, — сказала она негромко минуту спустя и начала не торопясь прибирать вещи.
Мне показалось странным, что она не ставит и не кладет их на привычные места, а связывает в узлы. Только вечером следующего дня, когда нас выгнали из барака, я понял, почему она делала так.
Она снова постелила Подсолнышке и мне постели и сказала:
— Спите, дети…
Подсолнышка заплакала:
— Мам, а они папку куда поведут? Они злые.
— Нет, Солнышка, они не злые… Они не сделают нашему папке плохо.
Сашенька улыбнулась сквозь слезы и легла. Скоро она уже спала.
Утром, еще до гудка, к нам зашел Мельгузин. Был он одет празднично, в новом высоком картузе, сапоги сверкали, и золотая цепочка часов поперек жилета блестела, словно выкованная из солнечного луча. Мать с красными, заплаканными глазами возилась у печурки, готовила завтрак.
…Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко…
— Здравствуй, Дарья Николаевна, — сказал Мельгузин, снимая картуз и оглядывая узлы.
— Здравствуйте, Савел Митрич.
— Увели твоего?
Мамка не ответила. Мельгузин прошел вперед и, расправив полы поддевки, сел у стола. Оттуда долго смотрел на мать, и я впервые увидел в его здоровом глазу не всегдашнюю злость и издевку, а что-то похожее на сочувствие.
— Даньку-то теперь тоже уволят? — спросила мама негромко.
— Вот уж не знаю, Даша… Как хозяевам поглянется… Он ведь у тебя тоже этакой, на кажное слово пять найдет. В отца.
Он достал черный, расшитый бисером кисет.
— Курить-то у тебя можно?
— Не староверы. Курите.
Мельгузин закурил. Выпятив худую куриную шею с двигающимся кадыком, старательно пускал к потолку дым.
— Эх, Даша, Даша, — сказал он вдруг с тоской. — Ведь вот как тогда просил тебя: выходи за меня. Жила бы ты теперь как у Христа за пазухой… Я за тобой, как за царевной, всю бы мою жизнь ходил. — Он глубоко вздохнул, затянулся, закашлялся.