Повесть о славных богатырях, златом граде Киеве и великой напасти на землю Русскую
Шрифт:
— Что ж, — спросил Алёша, чуть ухмыляясь, — поговорил по душам с Великим князем? — Добавил задумчиво: дескать, он тебя в темницу, а ты к нему снова на службу. Илюша глянул своими синими глазами, сказал просто:
— Да разве я князю служу? Я за землю Русскую воюю. Людям служу. Вдов и сирот обороняю. А из-за собаки-князя я бы из погреба вон не вышел.
Вот и весь разговор. Помолчали. Ещё раз обнялись, расцеловались трижды. Неизвестно ведь, что готовит грядущий день, придется ли свидеться снова.
Попрощались.
Разошлись.
Добрыня, осматривавший войска, не мог в этот час думать о людях, как Алёша, ни о
Думал Добрыня ещё и о другом, и суровая складка все глубже прорезала его озабоченное лицо. Он знал то, чего не ведал пока никто.
Великий князь со своей дружиной не пришел, как обещал, на подмогу, не ударил по поганым. Удрав из Киева, выжидал, как обернётся дело. И даже теперь, когда защитники города, истекая кровью в боях с половцами, напрягали последние силы, он не явился на поле брани. Покружив немного, снова двинулся на Киев. Прознав об этом, ночью тайно бежал из стольного Волх. А пока князья делят стол, здесь льется и будет литься кровь. Будут падать на землю, чтобы уже никогда не встать с нее, все эти живые, сильные, молодые.
В шатер полководца один за другим входили вызванные военачальники. Выслушивали приказания. Молча кланялись. И в этом молчании была торжественная готовность встретить кровавый завтрашний день. Снова раздвинулись полы шатра. Вошедший остановился совсем близко. Добрыня устало поднял голову.
Глянул.
Вздрогнул.
Будто очнулся.
Алёша смотрел в лицо Добрыни, и взгляд его был чист и прям. Не то чтобы он забыл верхнюю светелку, куда торопливо и легко взбегал по лесенке, сероглазую женку за шитьем, алую нитку, которую однажды он потянул за копчик, распуская ее шитье… Не забыл он и вечера, когда сидел женихом мужней жены в доме друга. Но сейчас и любовь и вина одного, и гнев и обида другого отступили перед тем, что ждало их. Кровь, и та, что уже была пролита, и должна была пролиться еще в этом предстоящем бою, смыла все, что легло между ними. Глядя в измученное, постаревшее лицо Добрыни, Алёша хотел только одного — быть с ним рядом.
Соратником.
Помощником.
Другом.
Побратимом.
Если останется жив — на все дни и лета.
Если падет в бою — до смертельного часа.
Если вместе придется предстать им перед Всевышним — на веки вечные.
…Война может прийти по-разному. Но всегда во все эпохи как ее неотступный спутник следует пожар.
Тянуло дымом — не печным, когда под утро в пекарне на подворье пекут на братию хлебы, варят постное либо мясное варево. Тянуло гарью. Это был запах беды. Он давно уже стоял округ, сгущаясь, плыл, над обителью. Непрестанно пылили дороги. Мчались в возках, тряслись на телегах, шли пешком, таща на себе скарб. Гнали ревущую скотину, тащили плачущих детей.
Бояре.
Ремесленники.
Смерды.
Монастырские стены жженого кирпича были крепки. Не раз отсиживались за ними жители окрестных сел и городов. Может, и в этот раз, бог даст, отсидятся. Жители готовились к осаде и бою. И только один
Он сидел и писал и тогда, когда поганые волнами лезли на стены, когда вспыхнул пожар и горели, полыхая, монастырские постройки, и тогда, когда в пролом стены с диким гиканьем ворвались враги, и тогда, когда бой уже шел в церкви — последнем оплоте защитников, и тогда, когда обрушились своды, погребая под собой и писца, и написанную четким уставным письмом телячью кожу, на которой было написано: «Кровавого вина хватило вдоволь. И сватов напоили, и сами напились сполна». Он написал так потому, что был настоящим писателем.
Ещё лежали в поле убитые, и тела их холодели, дожидаясь своего череда на место в земле. Ещё стонали в беспамятстве побитые и порубленные, и доля их решалась неведомой судьбой.
Ещё брели по домам оставшиеся в живых, и тяжёлая их победа устало и горестно брела вслед за ними.
А в Киев въезжал с ближней дружиной и боярами Великий князь. Враг был разбит, и орды его снова откатились в степь. Весенний день вставал тепл и светел. Сиял куполами златоглавый город. И издали казался праздничным и радостным. Но только издали. Сразу же за переправой на Подоле в глаза бросилась непривычная пустота улиц. На их крутых извилинах не сновал, как обычно, посадский люд, не толпился у лавок и мастерских. Настороженно и боязливо глядели подслеповатыми окошками жавшиеся друг к дружке домишки на маленького человека в доспехах, неловко качавшегося в седле, на бояр в зимних, не по дню шубах, двигавшихся длинною чередою, кто верхом, кто на возах, на княжескую дружину. Тихо и пусто было и на рынке, где меж торговых рядов и глухо закрытых лавок бродили голодные псы.
Казалось, что в город въезжал не правитель с победой, а враг. Может, так оно и было на самом деле. Не успел княжеский въезд еще даже подняться в гору, его будто застопорило. Полезли из возков шубы и кафтаны, толкались не по-боярски. Белым остовом, начисто обглоданным огнем, возвышался на пепелище знаменитый терем тысяцкого. Где добро? Серебро? Золото? Понятно где. Разграбили! Давно уже проклинали должники Путятина, которым давал под большие проценты ссуды ростовщик-тысяцкий, кабальные холопы, попавшие в неволю с женами и детьми. Грозились: «А Мышатычке — смолы котёл!» И вот теперь…
В этот час никто не поминал, как попало оно — это золото и серебро — в подвалы тысяцкого, как примучивал смердов бывший суздальский воевода, как оседало в его закромах то, что должно было течь в государственную казну. Все; и бояре, и дружинники, и сам Великий князь видели: разграблены, сожжены хоромы тысяцкого. А там дальше, на Горе, подворья и усадьбы, терема бояр, ближней дружины, дворец Великого князя.
Бояре бурлили гневно.
Ограбили!
Разнесли!
По миру пустили!
Разбойники! Тати!